Жорж Сименон - Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь
Мы, как обычно, молчали. За столом у нас не разговаривают, разве что кто-нибудь попросит:
— Будь добр, передай блюдо…
Каждый ест, отделясь от других незримой стеной, а в тот вечер все слушали завывания бури.
И вдруг в один миг — тишина, столбняк природы, непонятная пугающая пустота…
Отец нахмурил кустистые брови. Брат удивленно обвел нас взглядом. Мама недоверчиво оглянулась, а ее длинная жилистая шея, казалось, еще больше вытянулась. Мама всегда начеку. Она живет во враждебном мире, вечно напряжена, взгляд насторожен, шея вытянута — точь-в-точь какой-нибудь зверек или птица, чующая опасность.
Мы молчали. Я сказала бы даже, затаили дыхание, словно эта неожиданная тишина сулила неведомую беду. И лишь у отца, хотя на миг и сдвинувшего брови, выражение лица не изменилось. Впрочем, его бесцветное лицо никогда не выражает ничего, кроме этакой торжественной значительности. Оливье обернулся вслед Мануэле, которая как раз закрывала дверь, и, я уверена, подал ей знак. И еще я уверена, что мама, даже не повернув головы, заметила этот сигнал. Мама все видит и слышит. Молчит, но от нее ничего не ускользает.
Брата не слишком долго занимало внезапное остолбенение Вселенной. Как всегда, он сидел напротив отца, я — напротив мамы. По щекам у нее пошли красные пятна, а это означает, что она выпила. У нее, как мы это называем, начались «девятины»[14], но она нисколько не пьяна. Впрочем, она никогда не напивается.
— Ты что, плохо себя чувствуешь?
Чего ради отец задал этот вопрос? Она же не глупее его, во всяком случае, гораздо тоньше, и понимает, что кроется за этими словами. Мог бы обойтись и без намеков: это продолжается уже столько лет…
— Обычная мигрень, — сухо отвечает мама.
— Даже не знаю, кого мне больше жаль — отца или маму. Правда, нередко возникает ощущение, что мама изо всех сил старается быть невыносимой; даже в ее молчании есть какая-то агрессивность. И все равно, папа мог бы быть с ней мягче, снисходительней, что ли. Как-никак он женился на ней, и вряд ли в ту пору она была красивей. Я видела их фотографии, снятые в 1938 году в день свадьбы. Лицо у нее и тогда было не слишком привлекательное. Длинный нос, кончающийся каким-то птичьим крючком, острый подбородок.
Был ли отец в нее влюблен? А может, все проще: молоденький лейтенант был счастлив жениться на дочери своего полковника, которого вот-вот произведут в генералы?
Не знаю, не знаю. Да меня это и не касается. Не мое дело судить их, хотя, сама того не желая, я все время только этим и занимаюсь. У нас в доме каждый сам по себе, и каждый наблюдает за каждым. Одна лишь служанка Мануэла, испаночка, нанятая месяца два назад, напевает в кухне и вообще ведет себя так, словно в нашем доме все нормально.
На десерт были груши; отец чистил свою так филигранно, что куда там лучшему метрдотелю! Он все делает безумно добросовестно, и его тщательность порой выводит из себя.
Может быть, он просто заставляет себя сдерживаться? А его невозмутимость и достоинство наигранны?
Из-за стола он встал первым, садится тоже первым и тут же неспешно начинает разворачивать салфетку. Вообще отцу присуще чувство иерархии. Он же военный. Видимо, поэтому он одинаково серьезен и в малом, и в большом.
— Ну, я пошел поработать, — сообщает он.
Эту фразу он произносит после ужина чуть ли не ежевечерне. В комнате на другом конце коридора он устроил себе кабинет. В центре его стоит гигантский письменный стол прошлого века, застекленные шкафы забиты книгами и журналами.
Может, он и вправду там работает. Со службы он приходит с портфелем, полным бумаг. Иногда из кабинета слышно, как отец одним пальцем стучит на портативной машинке. Но чаще всего там тихо. Однако нам запрещено беспокоить его. Если уж позарез нужно что-нибудь ему сказать, следует постучаться.
Чаще всего я заставала отца сидящим в потертом кожаном кресле у камина, который он топит сам. Оторвав глаза от книги, он терпеливо, но с явным безразличием смотрит на вошедшего.
— Я хочу спросить: ты завтра…
Да полно, слушает ли он? Интересуют ли его наши слова? И вообще, сознает ли отец, что он глава семьи и мы все трое зависим от него?
А вот брата отец не слишком занимает: Оливье живет своей жизнью. Вечерами часто уходит из дому, правда, с тех пор как у нас появилась Мануэла, — реже. После ужина он поднимается либо к себе в комнату, либо в так называемую лабораторию, которую устроил на чердаке по соседству с каморкой испанки.
Мама направляется в гостиную. Я за ней. На ходу она машинально включает телевизор… И так каждый вечер. Но какая бы ни шла передача, телевизор не помешает ей услышать любой звук в доме… Мама шьет. Вечно перед ней куча белья, которое нужно заштопать, рубашки, к которым нужно пришить пуговицы. Я тоже сажусь к телевизору, но передача неинтересная, и я читаю.
— Странно! Буря кончилась так внезапно…
Мама на миг поднимает глаза, словно желая убедиться, что в моих словах нет тайного смысла, и роняет:
— Да.
Из кухни доносится звяканье тарелок — Мануэла моет посуду. Чуть служанка поднимется к себе, мама тоже встанет, пробормотав:
— Пойду посмотрю, потушила ли она…
Нет, маму вовсе не беспокоит ни электричество, ни газ. Просто в кухне стоит бутылка красного вина, и мама пойдет туда и будет пить прямо из горлышка, опасливо косясь на дверь: она очень боится, как бы ее не накрыли. Когда на маму накатывает, она пьет что попадется; красные пятна на скулах становятся ярче, глаза начинают блестеть.
Мне жаль ее, и в то же время я на нее злюсь: жалеть собственную мать не слишком-то приятно. Но иногда мне жаль и отца. Кто из них начал первым?
Родились мы, мой брат и я; нет, сперва я — мне двадцать один, и я старшая, а потом брат — ему девятнадцать.
Но неужели наши родители всегда вели себя не так, как другие? Неужели никогда не целовались над нашими кроватками, не говорили друг другу ласковых слов?
Нет, такое просто невозможно представить. Сколько я себя помню, наш дом ничуть не изменился: тишина, порядок, у каждого дня одни и те же вехи — мрачные семейные трапезы.
Не думаю, что они ненавидят друг друга. Отец очень терпелив, но я догадываюсь, какого это порой труда ему стоит. И понимаю, что кабинет, где он проводит почти все вечера, — своего рода убежище для него. Но ведь мама вправе ждать от него чего-то большего, нежели терпеливости.
По мне, так уж лучше нормальный скандал со взаимными оскорблениями и слезами, после которого следует временное перемирие.
Впрочем, я плохой судья. Я тоже не красавица. Лицом нехороша, в маму, вот только нос у меня не острый, не состоящий как бы из двух частей, а картошкой. Разве что фигурой своей я довольна.
Ах, стоит ли обо всем этом думать? Я читаю. То есть пытаюсь читать и время от времени бросаю взгляд на маму. За окошком сеет редкий дождик.
По телевизору начали показывать какой-то вестерн со стрельбой, и я встала убавить звук. Интересно, много ли в Париже и окрестностях семей, подобных нашей?
В десять мама снимает очки, собирает белье, нитки, ножницы. К моему удивлению, на кухню она так и не ходила.
— Спокойной ночи, Лора…
Мама встает, на миг замирает, а я прикасаюсь губами к ее щекам. Ага, на кухню она завернула перед тем, как подняться в спальню. Теперь можно выключить телевизор и спокойно почитать.
А отец, надо полагать, как обычно, ждет, когда она ляжет. Я ни разу не видела, чтобы они отправились в спальню вместе. Между ними всегда интервал минут в пятнадцать, очевидно, во избежание всякой видимости близости, хотя спят они в одной постели.
Я читаю. И вот открывается дверь кабинета. Отец проходит по коридору, останавливается в дверях, обводит глазами гостиную; лицо его ничего не выражает.
— Мама ушла?
— Да, минут десять назад, — отвечаю я, бросив взгляд на каминные часы.
— Ничего не сказала?
Я с изумлением гляжу на него.
— Нет.
Что она могла сказать? Насчет чего?
— Оливье не заходил сюда?
— Нет.
— Он у себя в комнате?
— Либо у себя, либо на чердаке, не знаю.
— Спокойной ночи, Лора.
Он идет мне навстречу, и я целую его в обе щеки.
— Спокойной ночи, папа.
Мне странно звать его папой. Это имя как-то не подходит к его облику, к его суровому достоинству. Отец никогда не улыбается, верней, иногда пытается улыбнуться, но это всего лишь механическое движение губ — в нем нет веселости.
— Ты еще не ложишься?
— Скоро лягу.
— Свет не забудь.
Можно подумать, что в двадцать один год я не способна без напоминаний погасить за собой свет.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Нет, ночь с 9 на 10 ноября будет, скорей уж, неспокойной.
Я еще с часок почитала, потом пошла к себе и разделась. Думала я о профессоре и о Жиле, который, похоже, не понимает меня и злится.