Дёрдь Конрад - Соучастник
Зря меня вытурили из клиники, неправильно это: там я был на месте. Здесь — тревоги, необходимость выносить суждения, там — тело и воспоминания. Живя в этой квартире, я бы двигался вверх, а тот, кто идет вверх, на самом деле идет вниз. Здесь меня снедало бы желание, чтобы в мировой обществоведческой литературе меня цитировали еще больше, ссылались на меня еще чаще. А мне ведь пора уже выйти за пределы авантюр восточноевропейской интеллигенции: ирония, которой заражает человека койка в больнице для душевнобольных, отбрасывает свой свет далеко за границы и рамки любой диктатуры. На самые трудные вопросы официальных ответов не существует. Я уже мало чего жду от какого-то иного соотношения собственности и власти. От оценочных категорий своего мозга я сам несчастен больше других. Смотреть на людей с научной точки зрения — все равно что не видеть их. Абстрактный метод мышления может быть точно таким же агрессивным, как и сама мысль. Я уже дал себе столько плохих советов, что предпочел бы советов не давать вообще. Быть ответственным пускай за одного человека, даже за самого себя, дело довольно трудное. Вот я и пячусь спиной: от науки — к теплому локтю сидящего рядом. Сочувствие нельзя открыть, его можно только практиковать.
Итак, я возвращаюсь в клинику: лучше быть сумасшедшим, чем ученым. Телу моему приятно работать в саду, складывать стену из кирпичей; хлеб насущный я себе заработаю, что-то останется и для других. Работать — хорошо; труд — ни честь, ни позор: работать так же естественно, как ходить пешком. Хороший каменщик — тот, кто любит класть кирпичи; хороший шут — тот, кто любит валять дурака. Из пожитков своих, которые я унесу на одном плече, я всегда что-нибудь где-нибудь оставляю. Мне хочется быть очень легким, избавиться от излишков. У меня и веса, и одежды, и жилплощади больше, чем мне необходимо. Несколько сотен любовниц; это ж вспомнить всех — и то какой труд! Нагота их была вопросом: хочешь со мной жить? В конце концов я отвечал каждой: нет. В стареющем теле моем желание — редкий гость; сон мой — глубже, утро — свежее, если я провожу ночь один. Нечаянное движение руки по направлению к другому лицу и сегодня мне интереснее, чем сексуальные битвы и праздники.
Я возвращаюсь назад, в юдоль покоя, откуда я вышел в дорогу; возвращаюсь в постель, с которой не обязательно вставать; бегу туда, где едят по звонку. Назад, к похожим на меня сумасшедшим, туда, где бытие мое не стоит под вопросом. Все там — теплое и влажное, как нечто такое, что способно лишь принимать в себя, ибо всегда оказывается внизу. Там слюнявый идиот или старуха с постоянно слезящимися глазами — мне брат и сестра. Я уже не борец, не враг даже тому, кто воображает себя моим врагом. Я — искуситель, который зовет остальных чувствовать себя прекрасно, когда они расстаются с самими собой. Собственные похождения интересны мне меньше, чем мое окружение. Безоружным я чувствую себя лучше, чем с оружием. Лично для меня религиозным войнам конец: религий на свете столько, сколько людей. Моя религия — то же, что история. Над жизнью нашей висит единственный приговор; приговор этот — сама жизнь. Мы приговорили себя к тому, чтобы сидеть на скамье в сумасшедшем доме. Или меня упрячут туда другие, или я упрячу себя сам. Там мне легче всего себя вытерпеть. Там я — не раб миража собственных успехов. Дикая конопля растет и вдоль канав, дым ее в трубке уводит меня к моему соседу, а не в величайшие города мира.
Я доверяю себя всему, что еще может произойти. Отдаю себя в руки директора и санитаров: может быть, потому, что то, что другие считают злом, для меня, напротив, добро. Я люблю не только сумасшедших, но и наших стражей. Если я не боюсь их, они не так агрессивны. Они — довольно интересные, иногда милые люди. У них много забот, им скорее нужна должность, чем работа, скорее редкое, чем будничное. Их тревожит судьба правовых норм; они несут в себе совокупное знание аппарата и выдерживают его короткие замыкания. Я, человек сплошных неудач, понимаю их нежелание смириться с крахом. Линии их судьбы иной раз странно закручиваются: такой задалась у них жизнь. Я молча желаю им, обреченным на поражение, побольше душевных сил. Я уже прожил, наверное, три четверти своей личной истории. Оставшееся время я хотел бы потратить на спокойные — такой покой испытывает человек, лежащий в очень соленой воде, — воспоминания. О будущем я знаю немного, куда больше — о прошлом, а потому охотнее провожу в нем время. Сознание мое устремляется к своему центру, до воображаемого сияющего яйца, где части уже слиты воедино. Если заплывешь далеко от берега, прибереги какие-то силы и на обратный путь. Я уже плыву назад, домой, к светлому берегу.
Я возвращаюсь в клинику, а брат пускай делает, что его душе угодно. Убийство, самоубийство, пожалуйста; но за собственный страх и риск. Если после Тери он покончит с собой, то просто вернет долг. Я не могу, да и не хочу становиться самоубийцей вместо него; мне пока не так срочно убраться отсюда. Его привезут в наш родной город; я буду стоять, в черном, за его гробом, у могил отца и деда, и произнесу по нем поминальную молитву. А короткую эту отсрочку он пускай проведет один; перед смертью чуть-чуть одиночества очень даже кстати. Но я и не стану его искать — чтобы он не попал в руки полиции. Если бы у меня было хоть смутное представление, где он сейчас, и я бы туда направился, — сыщики, что не отцепляются от меня, тут же напали бы на его след. Дани, пойми, сейчас и для тебя лучше всего, если мы оставим друг друга в покое. И вообще, что это за дурацкие выходки? В семье нашей никогда не было обычая душить молодых женщин. Наш боров отец, правда, отвешивал при случае оплеуху-другую, но руки свои, огромные, как лопаты, все же держал в узде. Благородный брат мой, до чего же вы докатились! Вспомните, дорогой, нашего деда: это был человек с куда более светлой головой, чем наши с вами забубенные головы! Вам, братишка, не хватило таланта даже на то, чтобы выбрать женщину, с которой стоит прожить жизнь. Мне вот — хватило, чтоб выбрать, но не хватило, чтобы прожить. Дедушка и выбирать, и жить умел лучше. С дедом нельзя было делать все то, что женщины делали с нами. Он только глянет на них — и вес его взгляда изгоняет всю дребедень, которой вечно набиты их головы. Но верно и то, что дед наш был хорошим мужем бабушке; кроме этой женщины с крутым телом и крутым же характером, у него были только друзья, родня, дети, внуки и Бог. В черной своей шляпе, пиджаке, белой рубашке, с ухоженной бородой он и выглядел элегантнее, чем мы; зимой не зяб, летом на лбу его не выступало ни капли пота. Этого старого господина трудно было не уважать. Но если бы бородатая его тень проплыла сейчас мимо и я бы спросил, искать ли мне тебя, боюсь, он бы кивнул утвердительно.
Сейчас мне нужно вернуться в дом другого деда, в горницу с глинобитными белеными стенами, в сад, где еж пыхтит под кустом, мыши прячутся в кулек из-под муки, а напротив кухонной двери, за газоном величиной с танцевальный зал, ждет меня, увешанная черно-красными драгоценностями, вишня, в которую я просто влюблен: такая она совершенная. Вокруг нее стоят еще четыре-пять вишневых деревьев — они уродливее, и ягод на них меньше. Они несут на себе божье благословение не так изысканно и бесстыдно, как она. В такие вот летние дни, рано утром, я выхожу из дому и сажусь на надгробный камень, прислоненный к стене дома. Как гласит надпись, высеченная на камне, он принадлежал женщине, которая, прежде чем самой лечь в землю, схоронила мужа и восьмерых детей. Сошла она к ним лишь после того, как убедилась, что, хотя осталась после долгого сражения единственным вестником, передать эту весть уже некому. Сидя на камне, я любуюсь вишней, пробуждающейся из своих теней, в лицо мне светит солнце; я встаю, подхожу к ней и глажу ее маслянистый, сияющий торс. Мыслящее присутствие мертвых окружает нас, как воздух; это они, невидимые, думают о нас. После очередного поражения они поднимаются, словно из постели удовлетворенной женщины: они отдали ей, что положено. Зная, что их ждет проигрыш, они все-таки не сдают игру; сыграют они и следующую. Они чтят игру; только ее и чтят по-настоящему.
14Во дворе, возле высохшего мраморного фонтана, растет уксусное дерево. Под ним сидит, играя музыкальными часами, сумасшедшая учительница. Подозвав меня, она дает мне послушать простенькую мелодию, шаловливо трясет седыми кудряшками, потом отпускает: «Ладно, ладно, сексуальный маньяк-убийца, ступай. Пообещай только, что не станешь меня душить!» Она всегда это говорит. Мастерская по обивке мебели все еще закрыта: мастера недавно нашли мертвым, с расстегнутыми штанами, на кушетке с шелковой обивкой. Каждое воскресенье, в утренние часы, его посещала, за скромную сумму, молодая женщина. Провидение забрало старика, когда он был на пике блаженства. А на крышу этого гаража, говорят, в последние дни штурма спрыгнул один дезертир, и сразу за ним юноша-еврей, которому на лету, выстрелом сверху, послали пулю в спину. Дезертир протащил своего товарища до угла, но там жандармский патруль, найдя их документы подозрительными, застрелил обоих в затылок. Мимо распахнутой двери консьержки я прохожу торопливо, она не замечает меня. Мужчинам, которые возвращаются домой поздно вечером, она открывает дверь подъезда в распахнутом халате, у тех, кто подружелюбнее, берет руку и кладет ее себе на обрюзгшую, но все еще массивную грудь. Если видит, что настроение у них соответствующее, открывает с черного хода приемную детского врача и на высокой белой смотровой койке устраивает свой собственный частный прием. На улице у подъезда сидит старуха в каракулевой шапке, зимой она продает жареные каштаны, сейчас — цветы. Покупателям посолиднее она время от времени сообщает, что собирается отказать в наследстве своей дочери, которая до того обнаглела, что подтирает ее шапкой пол, где кошки нагадили. «Давненько я вас не видела», — замечает она. «И сейчас не видите, — говорю я. — Меня здесь не было, понимаете?» «Понимаю, — отвечает она без всякого удивления, — Вы — привидение, как моя дочь. Она тоже ко мне иногда приходит». «Неужто умерла?» «Здесь вот, у меня на глазах, машиной сбило. Я ее спрашиваю: как тебе там, дочка? Она отвечает: а, здесь, в Пеште, лучше было. И я, сударь, ей верю. А вы тоже просто так домой заглянули? Беда с этим человечеством, нигде оно места себе не находит».