Александр Яковлев - Голоса над рекой
Это было письмо… слава Богу, что его у меня нет. Увы, нет и последующих писем за 10 лет — до 50-го года, когда отца снова арестовали, теперь уже в лагере.
При аресте он заложил в наволочку мои письма и взял с собой. Почему-то это не запретили.
Однажды, когда в лагерной тюрьме отец шел в очередной раз к следователю, как он считал, на очередной допрос, его, оказывается, освобождали, просто добавили десятку — «за диверсию в лагерях», о чем следователь и объявил ему сейчас, торжественно и отчетливо выговаривая каждое слово, и велел возвращаться в свой барак. Отец тут же, прямо из кабинета следователя, пошел ДОМОЙ.
У тюремных ворот его бросило в жар: письма! Они остались в камере. Он повернулся и пошел назад. Он не сомневался, что ему отдадут наволочку, здесь письмами никто не интересовался, но он… он не забрал их, и они все пропали — ОТЕЦ НЕ
СМОГ ПЕРЕСТУПИТЬ ПОРОГА ТЮРЬМЫ…
И ушел.
И никогда себе этого не простил.
Если бы папа забрал тогда мои письма, Юлька вернула бы их мне в 73 году, когда папа умер, как вернула те, что накопились в лагере потом, с 50 года, и те, что приходили уже в Москву после освобождения — до конца, до смерти… И тогда я смогла бы перечитать ТО письмо. Хорошо, что я не смогла это сделать, — память не то, не чтение…
Память все смягчает, смазывает; оставляя СУТЬ, смахивает «мелочи»: почерк, конкретные слова, обороты, знаки препинания… Все это уходит, а ведь дело в этом, именно в этом, — в МЕЛОЧАХ! Вот я и говорю: хорошо, что нет того письма, хотя… мне все равно никуда не деться от него, не уйти, — все, о чем я писала и как писала, мне известно из подробного папиного ответа, но все же хорошо…
Мелким, убористым почерком, четко выписывая каждую букву, отец отвечал мне, девчонке, на 21-й странице!
«Дорогое мое дитя, — писал отец, — твое письмо вызвало у меня целую бурю чувств, потрясло все мое существо. Ряд ночей я не мог уснуть, я все беседовал с тобой, делился, убеждал — впервые делился, как со своей старшей дочерью, как с уже взрослым человеком.
Дочь моя дорогая, бесконечно любимая моя! Я поздравляю тебя со вступлением в комсомол, со вступлением в ряды боевой большевистской смены; из своего проклятого далека я от всей души приветствую самую лучшую, самую яркую, лучезарную полосу жизни, в которую ты сейчас вступила и которую люди назвали прекрасным словом — юность!»
(С тех пор я была влюблена в это слово, в само звучание, написание его: ЮНОСТЬ! И я знала, что если я в своей юности ощущала ее чудо, ее вдохновенную силу, если она прошла не затем, чтобы стать лишь «прекрасным воспоминанием», а каждый день ее был ПРОЖИТ, и прожит светло, радостно, ликующе, — это было связано с первым папиным письмом из лагеря.
…Я наслаждалась юностью, я купалась в ней, во мне всегда что-то пело, я всегда была счастливой, всегда влюблена, все прекрасное немедленно отзывалось во мне, небо надо мной было высоким, я всегда была красивой, всегда сильной, готовой выполнить любое дело, — юность моя прошла на войне — самое трудное, самое невозможное, самое неинтересное, — все было возможно, интересно, легко, я могла сделать счастливым весь мир, мне ничего это не стоило! И ВСЕ ЭТО БЫЛО ОТЦОМ!)
«Мне грустно, доченька, и очень больно, что собственными глазами я не могу видеть твоей торжествующей юности, но мне было бы еще тягостней, если бы это обстоятельство хоть в малейшей степени омрачило ее.
Будь здорова, будь счастлива, будь радостна, будь бодра!» Как часто потом приходили ко мне эти последние слова! Не в письмах, нет, — САМИ!
Это письмо папа писал 8 дней — с 29 декабря 40-го года по 5 января 41-го. Оно было послано из Котласской пересылки, не почтой — папа с кем-то его передал.
«…Пока я писал тебе, стукнули сильные морозы (-46). В наших краях страшны не морозы сами по себе, а тем, что они сопровождаются пронизывающими ветрами. В бараке стало не совсем тепло»…
… О, моя юность!
Когда мне было 13 лет, я написала один рассказ. В нем говорилось о девочке Наташе, пионерке, у которой были родители, дедушка с бабушкой и младшая сестренка — прямо как у меня! И обстановка в Наташиной квартире была, как у нас, только абажур в столовую я позаимствовала из квартиры одной моей школьной подруги — Сони Бродской.
Это был очень красивый абажур и такой большой, что когда все сидели за столом, он чуть ли не накрывал всех. Но главным в абажуре был особый шнурочек, заканчивающийся золотым шариком. Во время обеда у Сони то и дело дергали за этот шнурочек, вызывая старенькую няньку: принеси то, принеси это… И нянька приносила. А за шнурочек все дергали и дергали: то да это, то да это…
В Наташиной семье, как и у нас, никакой няньки не было, некого было вызывать и нечего приносить ЕЩЕ: у нас с Наташей бабушки накрывали на стол СРАЗУ. Так что за шнурочек в рассказе никто не дергал. Абажур просто висел, и все.
Отец у Наташи был настоящий коммунист. Это знали все. И еще он был добрый и веселый, и все его очень любили, а Наташа с отцом вообще была в закадычной дружбе, — как я со своим.
И вдруг Наташиного отца арестовали.
Наташа видела, как он, не оборачиваясь, уходил…
Рассказ был написан, но я не знала, какой должен быть конец, как должна теперь вести себя Наташа: продолжать ли любить отца или не продолжать.
И я пошла к папе. Он все знает и все скажет. Папа что-то писал за своим столом в кабинете. Я сказала, что написала рассказ, но не знаю, какой должен быть конец.
Папа бросил работу, разулыбался и обнял меня. Я положила перед ним школьную тетрадь. Он, держа меня перед собой, стал читать. Вдруг он как-то странно замер, перестал читать и внезапно отпустил меня, словно выронил, и встал.
Я никогда не видела его таким. Я ничего не понимала.
Папа ходил по кабинету и молчал.
Потом, подойдя ко мне, спросил:
— Откуда ты это взяла? В школе задали?
— Нет, просто сама…
— Что сама? Сама придумала?
Папа снова стал ходить по кабинету. Он что-то говорил, что-то бормотал про себя, но так невнятно, так тихо, что я ничего не поняла.
Потом он сел, посмотрел на меня как-то странно, как-то словно издалека-издалека, и вдруг быстро провел рукой по моей голове.
Почему папа так погладил меня? Я не понимала. Но я не задумалась над этим, сердце мое не сжалось, душа не перевернулась. Никакая ТОНКАЯ ДЕТСКАЯ ИНТУИЦИЯ ничего мне не подсказала.
Почему я была такой?
Папа листанул веером мою тетрадь и снова встал.
Он сказал: «Наташа больше не должна любить своего отца». И добавил: «Да, ЛУЧШЕ его не любить…» Голос его был не его. Сказав это, он снова листанул тетрадь.
Руки у него дрожали. Затем он как бы слегка подтолкнул меня к двери. И плотно закрыл ее.
Я пришла в детскую и тут же дописала рассказ — как сказал папа. И легла спать.
Через два месяца папу арестовали.
Была ночь.
Я, держа котенка в руках, стояла возле детской в прихожей. Папа сказал: «Комедии прощания устраивать не будем».
И пошел.
Я видела, как он, не оборачиваясь, уходил. Как Наташин…
В углу прихожей, опустив фуражку, плакал дворник.
Он ушел последним.
Мама сидела в кабинете на папином черном кожаном диване. Белая как мел. На столе, на полу — везде лежали вороха бумаг и встрепанных книг.
Мама подняла с пола какой-то лист и стала внимательно читать.
С 38 по 40 год мы ничего не знали об отце. Мы с мамой искали его, ходили к каким-то ОКОШКАМ — на Арбат, на Кузнецкий, еще куда-то… Наконец нам сказали, что мы можем послать папе посылку, написать ему, вообще можем писать два раза в месяц, и дали адрес.
Вот тогда я и написала…
«…Да, дорогая, твое письмо, излучающее столько тепла и света, содержит одну, всего лишь одну печальную страницу, и эта страница посвящена мне… Жестоко страдая, читал я о твоем теперешнем отношении ко мне, о твоей интерпретации фактов моего ареста и заключения…
Да, да, ты, конечно, «честно и прямо», пожалуй, несколько сурово, ставишь передо мной вопросы: в чем дело? как могло ЭТО произойти?
…Кто знает, может быть, было бы лучше, если бы я сказал тебе: вырастешь, дочка, узнаешь… Но, во-первых, ты уже выросла и требуешь немедленного ответа, а, во-вторых, сам я кровно заинтересован, чтобы ты знала правду. Другое дело, я мог бы обидеться, что моя дочь не сразу почувствовала, что произошла какая-то ошибка и в связи с этим не сумела сразу определить своего отношения ко мне, но я не обиделся и твою постановку вопроса принимаю.
Знай же, что твой отец ни в чем не повинен, никаких преступлений не совершал, ни себя, ни семьи своей не позорил, ни одного человека не оговорил»…
«…произошла какая-то ошибка»… Этой мыслью я долго потом жила — в школе, в армии, первый год в институте, — пока не приехала к папе в лагерь, в 47 году.
Там я увидела много-много людей, да в одном папином бараке… «И со всеми произошла какая-то ошибка», — думала я и вдруг произнесла эти слова вслух. При папе. Как-то совсем внезапно и неожиданно слова эти слетели с моих губ. Я растерялась, но папа быстро ответил: «Да». И тут я увидела его глаза и — осеклась…