Алёна Браво - Рай давно перенаселен
«Не сахарные, не растают!» Не растают, конечно. Вот только почему–то среди этих без любви повзрослевших полным–полно невротиков и психопатов, по совместительству — алкоголиков; девочки, выросшие без любви, бросаются в нее, как в омут, торопясь ослепнуть и оглохнуть, — проще было бы купить бутылку горькой, они сами лезут тебе в руки, выставленные добрыми продавцами для твоего удобства прямо возле кассы, чтобы ты, не дай бог, не ушла из магазина без «бодрящего напитка», — хотя в крови влюбленных и так синтезируется его биологический суррогат. Бутылка потребуется потом, когда эти девочки, уже протрезвевшие, одинокие и остервенелые бабы, из–за неудавшейся судьбы станут измываться над своими детьми, передавая генетическую обреченность на поражение, как ножик в тюрьму, следующему поколению.
Откуда же у моей бабушки было столько любви? Невероятно! Ни война, ни клеймо дочери врага народа, ни голод, ни каторжный труд не высушили ее душу. Может быть, именно это экзотическое свойство и имела в виду моя мать, называя свекровь нерусской.
***Мне нравилось гулять по нашему городу вместе с дедом. Тогда на улицах только начали появляться высокомерные «Икарусы», желтые, с длинными неповоротливыми телами, похожие на сцепленные паровозики. Впрочем, родными для меня все равно оставались добродушные ЛиАЗы; в огромном, насквозь продуваемом гараже автобусного парка, где все шоферы знали меня по имени и приветствовали как принцессу крови, я прижималась щекой к грустным конским мордам моих ЛиАЗов, гладила их пыльные бока и шептала в их железные уши: «Я люблю тебя, номер одиннадцать, за то, что ты отвозишь меня к бабушке»; «Я люблю тебя, номер два, за то, что ты останавливаешься возле кинотеатра, где показывают «Седьмое путешествие Синдбада»». Впрочем, я отлично понимала, что любовь — это не «за что–то», а просто так. И когда на городских улицах таксисты предлагали подвезти нас с дедом совершенно бесплатно, автобусы притормаживали на любом участке маршрута, стоило деду махнуть водителю рукой, для нас двоих открывалась передняя дверца, и мы гордо забирались в салон, а меня водитель впускал в свою кабинку–аквариум, и я, отделенная от остального тесно жмущегося друг к другу человечества толстым стеклом, восхищенно стояла около пульта с красными кнопками и рычажками, — к чувству избранности примешивалась неловкость: я понимала, что это — «за что–то».
Из тех, кто остался на темной стороне семьи, лишь деду было позволено входить в квартиру моей матери, забирать меня из детского сада, а потом и из школы на круглоспинной, с круглыми надкрыльями, похожей на майского жука «Победе». Мать перед дедом благоговела: его статус советского начальника внушал ей трепет. Именно дед нес посильную дипломатическую нагрузку, когда требовалось добиться временного изъятия меня у матери для поездки в деревню к бабушкиной сестре Зинаиде, в цирк или детский театр.
…Только что мы с дедом получили у матери разрешение на очередную прогулку. Дед в широких, светлых полотняных брюках и такой же рубашке навыпуск, в дырчатой шляпе; на мне — короткое ситцевое платье, конский хвост на затылке стянут аптечной резинкой так сильно, что ноет кожа на висках. Мы покупаем в гастрономе шоколадку с изображением девочки в красном с белыми горохами платке, а у цыганки возле гастронома — разноцветных петушков на палочках. Сегодня мы не идем в парк или в кино; дед приводит меня в незнакомый двор: «Поиграй тут, я скоро», а сам исчезает. Надолго. Мне скучно. Я, словно Архимед из мультфильма, рисую прутиком на песке цифры: складываю, вычитаю, умножаю, делю. На ноль делить нельзя, говорит наша учительница, а почему нельзя — не объясняет. Вот я сейчас возьму и поделю. Чем меньше число в знаменателе, тем больше результат. Значит, при делении на ноль получается… бесконечно большое число! Я люблю математику за абсолютную чистоту. Физкультура оскорбляет обоняние запахом пота в тесной раздевалке, в кабинете труда всегда стоит отвратительная вонь пригоревших оладий, которые нас же, девочек, заставляют есть. И даже родная речь нечиста: мы пачкаем ее своими грубыми прикосновениями. «Зла на вас не хватает! Когда вы уберетесь из моего дома, выблядки!» — как резаная, орет мать. Мы с сестрой прячемся от нее в ванной. Я чищу зубы жесткой щеткой так старательно, что десны кровоточат. Долго–долго, до жжения, тру мочалкой с черным хозяйственным мылом розовые складчатые места моего тела. И все равно кажусь себе мерзкой, нечистой, — а иначе почему я так противна собственной матери? Но вот бабушка — она не обращает внимания на казусы моей плоти. Это потому, что она меня любит. Но может быть, бабушка, по безграничной своей доброте, не замечает ужасной правды, не видит, что я — чудовище, и нет мне места среди людей? Кто же из двух близких мне женщин прав? Какова я на самом деле? Не знать этого мучительно. Я испытываю потребность в немедленном, математически четком доказательстве того, что чужой человек сможет посмотреть на меня без отвращения. Оглядываюсь — на качелях, тормозя ногами и поднимая пыль, лениво раскачивается рыжий мальчишка.
«Пошли», — говорит мальчишка, заметив мой взгляд.
Я бросаю прутик и иду за ним, не спрашивая куда. Мы приходим к полуразрушенному одноэтажному бараку, где недавно жили стеклозаводские: окна выбиты, вокруг мусор. Место безлюдное, сразу за бараком начинается заводской парк. Мой провожатый вдруг исчезает; через несколько минут рыжая голова мелькает в пустом проеме окна, расположенного довольно высоко над землей. Мальчишка залезает на подоконник, чтобы прыгнуть оттуда прямо на груду битого кирпича.
«Теперь ты».
Я послушно обхожу барак, пробираюсь между ободранной стеной и ржавыми спинками детских кроватей, вкопанными в землю вместо забора и обмотанными колючей проволокой; запутавшись в проволоке, падаю и быстро встаю. Пол внутри провалился, стены изъедены грибком, маленькие тесные комнаты–клетушки бесстыдно выставляют напоказ свое развороченное нутро. Вот и окно. Мне страшно, но прыгнуть необходимо. С улыбкой я приземляюсь на груду битого стекла и кирпича. Я больно ударила копчик, до крови расцарапала колено. Но королевское достоинство моей улыбки некому оценить: рыжая бестия словно испарилась. С трудом нахожу дорогу назад. Мальчишка развалился на качелях в той же ленивой позе, зачерпывая сандалиями пыль.
«Это твой папашка?»
«Нет, дед».
«Врешь».
«Это мой дедушка. Он знает все–все про автобусы и машины».
«Опять врешь, все–все никто не знает. А папашка у тебя кто?»
Что–то подсказывает мне: о месте работы отца распространяться не следует.
«Папа работает в лаборатории».
«Ясненько… А мамаша?»
«Мама сидит за столом и говорит по телефону», — честно озвучиваю то, что видела.
«Значит так, антиллигенты, — ласково уточняет рыжий. — Мой папа работает на стеклозаводе, в горячем цеху. Мой папа говорит, вас, антил- лигентов, давить надо…»
Песок перед моими глазами начинает медленно плавиться, превращаясь в горячую стеклянную массу. Я поворачиваюсь, чтобы уйти в какое–нибудь укромное место и там дождаться деда.
«Антиллигентская вошь, куда ползешь? — шипит мне вслед мальчишка. И, кривляясь, гнусаво выпевает, точь–в–точь как Брюхатый: — На гумно, клевать говно…»
Дед вернется в хорошем настроении и не заметит моих потерь: коленки со свежей царапиной, порванного платья, и других, более существенных. Как всегда, я отправлюсь провожать его к автобусной остановке — оттуда как раз отъедет одиннадцатый номер; дед махнет рукой, желая задержать автобус, но то ли водитель будет новый, то ли не заметит директора, и автобус не остановится. Дед бросится неловко бежать следом, с его головы свалится и упадет в пыль шляпа, на которую он, кажется, даже наступит ногой. И я почему–то не подниму ее. Горячая стеклянная масса будет жечь мне глаза. А час спустя, услышав в очередной раз истеричное «Убирайся!», я выбегу из квартиры матери и в сумерках, истекающих желчью фонарей, буду мчаться, задыхаясь, через весь город, через все предательства и обиды к извилистой трубе экспериментальной многоэтажки. Я поднимусь на третий этаж по темной лестнице, где лампочка как будто выгрызена из металлического колпака («Выкраду вместе с решеткой» — пел в те годы по радио главный цыган советской эстрады), протяну руку к звонку, но тут же отдерну. Прильнув щекой к двери, я буду ловить среди квартирных уютных шумов бабушкин голос, а потом стоять и слушать его, как музыку. И только тогда я позволю себе заплакать — тихо, чтобы не услышали там, за дверью. Я буду вслушиваться в дорогие звуки, приглушенные болтовней телевизора, чтобы затем осторожно, стараясь не шуметь, уйти умиротворенной, почти счастливой…
И потом, продираясь сквозь колючую проволоку моих подростковых влюбленностей, приземляясь — всегда! — на битое стекло, надменно улыбаясь обидчикам и проливая горькие слезы в одиночестве, я буду точно знать: земля для меня не пуста. Потому что по крайней мере одно существо на ней любит меня. Любит, не замечая недостатков, в изобилии приписываемых мною себе, и реальных. Любит, не понимая моих достоинств, не умея оценить построение фразы или поддержать «умную» беседу.