Вячеслав Иванов - Перевернутое небо
А встреча их у меня 21 августа 1959 года оказалась “невстречей” из-за нескольких полуслучайностей.
За Анной Андреевной должен был в Москве заехать шофер моих родителей и завезти ее сначала на дачу к Пастернакам, а потом уже на нашу (соседнюю). Видимо, он не понял или спутал, машина приехала к нам, и Анна Андреевна, тяжело ступая, взошла на крыльцо. Переезды ей уже нелегко давались. Решили, что я схожу и предупрежу Пастернака, что Ахматова уже у нас. Очевидно, Бориса Леонидовича задела эта перемена планов. Они пришли с Зинаидой Николаевной вместе довольно поздно, когда уже садились за стол. Пастернака начали усаживать рядом с Анной Андреевной, но он очень решительно отказался и просил, чтобы его посадили рядом с Зинаидой Николаевной. Ахматова была удивлена и раздосадована этим недоразумением. Они оказались за столом друг против друга. Анну Андреевну попросили читать стихи. Она прочла “Подумаешь, тоже работа…” и “Не должен быть очень несчастным…”. Первое из них Пастернаку очень понравилось, он повторял (и запомнил наизусть – вспоминал на следующий день) строки:
Подслушать у музыки что-то
И выдать шутя за свое.
Потом Ахматова рассказала, что у нее попросили стихи для “Правды”. Она послала “Летний сад”, но оказалось, что для газеты это не подошло.
Она прочитала “Я к розам хочу, в тот единственный сад…”. Пастернак в ответ прогудел: “Ну, вы бы еще захотели, чтобы „Правда“ вышла с оборочками”.
Он стал читать свои стихи. Это описывает Миша Поливанов, вспоминая о том дне рождения.
Пастернак говорил о своем цикле “Когда разгуляется”. Он находил его одним из самых удачных. “В нем нет тяжеловесности стихов из „Доктора Живаго“”.
Пастернаки ушли довольно рано. Разговор между ним и Ахматовой так и не состоялся. Больше они не виделись.
Перед самым наступающим 1960-м Новым годом у меня по поводу его встречи состоялся разговор с Зинаидой Николаевной. Ей было трудно, она плакала. Она заговорила со мной о том, что Пастернак не Дон Жуан, но ведет себя как ребенок, – с прямотой и откровенностью.
В беседах тех месяцев всплывали англоязычные поэты, о которых он узнавал благодаря их письмам, – Т. С. Элиот (до того ему остававшийся чуждым), Оден.
Пастернак вспоминал о времени, когда он писал первую книгу стихов. Он читал тогда Тютчева – для него его стихи были как образец, по которому учатся. Он говорил, что по сравнению с Тютчевым у Пушкина другое отношение к поэзии. А воспоминание о стихах Анненского приводило на ум ему Некрасова, о котором тогда он часто думал.
По поводу исполнения Г. Г. Нейгауза зашел разговор о современной музыке. Упомянули Прокофьева. Пастернак назвал его музыку “пустоватой”.
Мои родители собрались в заграничную поездку (такие поездки всегда интересовали Пастернака – я это понял после своего конгресса в Осло). Но в этот раз у него появился и особый неожиданный интерес – денежный: нельзя ли получить через них часть гонорара за иностранные издания романа (об этом он думал и по поводу поездки на лечение художника Д. А. Дубинского – мужа моей сестры).
Во время большого приема на даче у моих родителей (должно быть, это было празднование в феврале 1960 года двойного их юбилея – дни рождения у них приходились на близкие дни, и маме пришло в голову сложить цифры и получить общее 125) среди гостей был и Давид Самойлов – как обычно, выпивший без меры. В какой-то поздний час мы трое – он, Пастернак и я – оказались одни в проходной комнате, куда каждый из нас перед тем вышел из веранды, ставшей столовой, где шло празднование. Я давно хотел познакомить Давида, чьи стихи того времени мне нравились, с Борисом Леонидовичем. Он был настроен к серьезному разговору. Но вдруг Давид, явно собой не владевший, свернул к плохим стихам, которые когда-то он (задолго до знакомства со мной) написал о Пастернаке. В то время группа молодых, в которую он входил вместе со Слуцким – их главным идеологом, обвиняла Пастернака в недостаточной четкости его гражданской позиции в противостоянии “красных” и “белых”. Что-то в этом роде было и в этих стихах, которые бессмысленно декламировал пьяный Самойлов. Пастернак слушал вежливо, но разговор не клеился. Очередная моя попытка сблизить Пастернака с более молодой поэзией не удалась. Потом Давид в моем присутствии на одном из вечеров нового времени вспоминал, что с Пастернаком встречался у меня в гостях. Помнил ли он свою неуместную пьяную глупость, не знаю.
Особенностью тех последних месяцев перед смертельной болезнью и было возраставшее одиночество Бориса Леонидовича. Он реже виделся или даже ссорился с близкими друзьями. Тех из них, кто с самого начала был их общим достоянием с Зинаидой Николаевной – Асмусов и Г. Г. Нейгауза, недолюбливала и хотела от него отвадить Ольга Всеволодовна. Почему ей это в какой-то мере удалось именно в то время, не знаю. Но я слышал как-то ее достаточно злой пересказ Пастернаку неодобрительных суждений, как будто бы высказанных Ахматовой и Юдиной о романе – подозреваю, что такими же способами (злоречия, временами терявшего какие бы то ни было жизненные основания и приближавшегося к клевете) она хотела бы очернить и других друзей в странной и обманчивой надежде, что, оставшись почти что наедине с ней, Пастернак к ней приблизится. Происходило обратное.
Не могу, однако, к ее козням отнести ссору с Ливановым. У этого были другие причины. Пастернак говорил о Ливанове раздраженно. Их прежние отношения он язвительно определял как “возведение в гении (друг друга) на коньячной основе”.
В феврале на дне рождения – юбилейном, семидесятилетнем – было очень мало гостей, разительная перемена по сравнению с предыдущими приемами, на которых я не раз присутствовал и где число приглашенных было куда большее.
tranger” (“Постороннего”), сравнивая “сухую” манеру изложения с прозой Сологуба, его интерес к Камю поубавился.JЯ незадолго до того прочитал “La chute” (“Падение”) Камю и заговорил о его явной связи с Достоевским. Борис Леонидович откликнулся на это сочувственно. Но мне показалось, что по сравнению с тем временем, когда он впервые пересказывал нам “L’
Леня, увлекшийся музыкой, как бы повторял путь отца, который стал подумывать о возвращении к музыке уже после окончания университетского курса философии. Лёне нравился ранний Скрябин, и во время одной из встреч в Лаврушинском он принес нам запись (на какой-то для того времени продвинутой акустической машине), чтобы мы послушали. Борис Леонидович вежливо послушал немного и сказал мне, что сейчас эта музыка на него гораздо меньше действует. Понизив голос, он как бы по секрету стал рассказывать о времени юности Скрябина, когда эти первые вещи рождались в годы молодых увлечений композитора – “кажется, были и падшие женщины”. Та атмосфера напряженного творчества вперемешку с высокими мыслями и развратом, которая передана в “Повести” Пастернака, вероятно, им бессознательно (или в какой-то мере осознанно) связывалась с этим началом скрябинских достижений, которым он, как я думаю, был многим обязан. Не восходит ли вся его подлинная, а временами и деланная тяга к сверхчеловечности к тем урокам постницшеанской морали, которые от молодого еще Скрябина Пастернак получил в отрочестве, прислушиваясь на прогулках к его спорам с отцом – Леонидом Осиповичем? По мере того как Пастернак все больше отодвигался от своей юности, для него все меньше значил Скрябин (особенно ранний) и увлечение им (не началось ли это отторжение совсем рано – молодого Пастернака нет среди присутствовавших на похоронах композитора, и в письмах с Урала он вдруг задает вопрос о похоронах Скрябина, как если бы он о них ничего не знал).
В начале весны 1960 года Пастернак казался оживленным, расточал дамам комплименты, все говорил, что “работа закипит”. Мой отец работал над новой книгой, Борис Леонидович обещал устроить “чтение наперегонки” с ним.
Он надеялся, что освободится к апрелю от срочных дел (ему хотелось дописать пьесу). И. Д. Рожанский просил разрешения приехать записать чтение стихов Пастернаком на свой отличный (по тем временам) магнитофон. Пастернак, помнивший о его подарке (коллаж из иностранных оттисков времени Нобелевской премии), охотно согласился, однако просил повременить. Но Рожанскому так и не довелось записать его чтение.
Телефоном Пастернак не обзавелся. Иногда он, если я был срочно нужен, посылал мне записку (чаще всего с Леней).
24 апреля 1960 года (немногим больше месяца оставалось до его смерти, о которой в то утро никто из нас – кроме него самого – не подозревал) я получил от него записку, написанную карандашом. Привожу ее полностью: “24. IV. 60. Дорогой Кома, если Вы не заняты и это возможно, зайдите ко мне, пожалуйста, сейчас утром. Я Вас не задержу больше 15 минут. Ваш Б. П.” Время было необычное. По утрам он всегда работал, и помешать этому заведенному порядку могли только чрезвычайные обстоятельства.