Петер Хандке - Учение горы Сен-Виктуар
Штифтер, как известно, воспроизводил вечный закон искусства следующим образом: «Легкое движение воздуха струение воды рост злаков волнение моря цветение земли сияние неба мерцание звезд — все это считаю я великим… В нашей воле узреть тот кроткий закон, коим водительствуем род человеческий». При этом, однако, бросается в глаза, что рассказы Штифтера с завидной регулярностью выливаются в катастрофу, более того, в них даже простая констатация положения вещей, без всякого дополнительного драматизма, таит в себе угрозу. «Тихо и мирно» падает поначалу снег, ложащийся на землю «чудесным белым покровом», чтобы потом стать для тех детей, что заблудились среди — сначала «прекрасных», а затем «пугающе синих» ледников, «белым мороком»; его «сияющее небо» неделями сияет над деревней, пока не превращает «мягкий синий воздух» в «холодную чистую твердь». Эти метаморфозы простого и обыденного, превращающегося в жуть, пытались объяснить особенностями личности самого автора, и эти попытки как будто увенчались успехом. Хотя само повествование, отнесенное к определенному времени, позаботилось о том, чтобы установить на пути весело журчащей по лугам воды соответствующие преграды в виде опасных для жизни ям, в которых, впрочем, никто безвозвратно не тонет, так что первая фраза рассказа «Известняк» из сборника «Пестрые камни» в равной степени подходит ко всем прочим пестрым камням: «Я расскажу здесь историю, которую как-то раз поведал нам один наш приятель, — историю, в которой как будто не происходит ничего необычного, но которую я тем не менее не могу забыть». (Штифтер-художник никогда не изображал на своих полотнах никаких катастроф; самое большее, что можно обнаружить в его рисунках, это порыв ветра.) В парижском «Жё-де-Помм» висит одна картина Сезанна, глядя на которую я, как мне показалось, понял, что в ней главное, и не только для него, художника, и не только теперь для меня, писателя.
Написана она в последние годы жизни, в начале века, на ней изображены — скалы и сосны, которые он писал неоднократно и раньше. Заглавие картины содержит в себе точное указание места: «Горы возле пещер ниже Шато-Нуар». (Это старинный господский дом на склоне, за деревней Ле-Толонель.)
Трудно сказать, что я в ней понял. Основным ощущением тогда было, пожалуй, ощущение «близости». Сейчас, когда у меня есть потребность поделиться пережитым, я вспомнил, после долгого «осмысления увиденного» (или, скорее, произведя мыслительную атаку), одну сцену из фильма: как Генри Фонда танцует с матерью в «Гроздях гнева» Джона Форда.
В этой сцене все присутствующие танцуют друг с другом, чтобы тем самым отвратить от себя надвигающуюся беду: так они защищают отвоеванный ими клочок земли, на котором они, после всех мытарств, смогли осесть и которому теперь угрожал неприятель. И хотя эта затея с танцами оказывается всего-навсего хитрой уловкой (мать и сын, кружась под музыку, заговорщицки посматривают друг на друга и на остальных, зорко следя при этом за обстановкой), сам по себе этот танец, как никакой другой (как ни один вообще), заражал своей душевной взаимосвязанностью.
Опасность, танец, взаимосвязанность, душевность — из этого складывалось и то чувство «близости», которое я испытал, стоя перед картиной. Эти сосны и скалы неожиданно выросли в полный рост в глубине моей души, — подобно тому, как взмывшая в воздух птица месяцами рассекает пространство мощными крылами, оставаясь внутри тела, — явившись, эти сосны и скалы не улетучились наподобие ночного кошмара, но остались и сохранились во мне. И вместе с этим чувством близости пришло осознание: тогда, в 1904 году, в момент создания этой картины, произошло нечто окончательное и бесповоротное, равное событию мирового масштаба, и таким событием была сама эта картина.
Сезанн, когда его однажды попросили описать, что он понимает под «мотивом», в ответ на это «медленно-медленно» сомкнул руки и сплел пальцы. Прочитав об этом, я вспомнил, что, глядя тогда на ту картину с соснами и скалами, я подумал, будто вижу перед собою в этом сплетении линий замысловатые письмена. — В одном из писем Сезанна я прочитал, что он никогда не работает «с натуры» и что его картины представляют собой скорее «конструкции и гармонии, каковые параллельны природе». — И тогда я понял, исходя из практики холста: эти вещи, сосны и скалы, в тот исторический момент, на той самой чистой поверхности — в знак бесповоротного конца иллюзии пространства, но именно благодаря формам и краскам, имеющим конкретную локализацию («ниже Шато-Нуар»), — скрестились между собою, чтобы сложиться во взаимосогласные знаки живописного письма, какого еще не знала история человечества.
Вещь-изображение-письмо в одном: неслыханное новообразование, но и оно не передает в полной мере мое «чувство близости». — Сюда же следовало бы отнести теперь и то самое одинокое комнатное растение, которое я увидел однажды на окне, когда смотрел сквозь него на пейзаж, и которое я принял за китайские иероглифические знаки: горы и деревья Сезанна были больше, чем такие знаки, больше, чем формы без следов земли, — в дополнение ко всему они были совмещены рукою мастера, его драматическим легким мазком (серией мазков), в заклинания и показались мне, у которого поначалу была одна только мысль: «Как близко!» — связанными теперь с его ранними рисунками пещер. — Это были вещи; это были изображения, это было письмо, это был мазок, — и это было все вместе в созвучной нерасторжимости.
Через несколько сотен лет все измельчает и оскудеет, — так считал художник, который написал об этом, еще живя в Эстаке, и добавил: «Однако то немногое, что останется, будет особенно дорогу сердцу и взору». А в период создания своих горно-сосновых картин, тридцать лет спустя, он скажет: «Дело плохо. Нужно спешить, чтобы хоть что-нибудь еще увидеть. Все исчезает».
Неужели действительно все исчезло? Разве не чувствовал я тогда, в Жё-де-Помм, что это могучее творение Сезанна, рождение которого возможно только раз в веках и подобного которому не знала человеческая история, — творение, являющее собою вещь-изображение-письмо-мазок-танец, — разве не чувствовал я тогда, что оно своею властью вечно держит для нас, простых смертных, открытым все царство мира? Разве не стали для меня те сосны и скалы образом образов, картиной картин, перед которой пока еще может воспрять «старое доброе Я»? Как и перед другими в этом ряду, как и перед теми, что находятся в других местах. Разве не казались мне уже те натюрморты на противоположной стене обихоженными «детьми»?
Жё-де-Помм как музей ничего особенного собой не представляет, — но в этой стене, сияющей милыми сердцу вещами, есть какая-то единичная красота (и к тому же за окном открывается вид на площадь Согласия, которая была для Сезанна «единственной»). Груши, персики, яблоки и лук, вазы, чаши и бутылки выглядят, отчасти из-за легкого смещения и кривых плоскостей, как сказочные вещи, которые вот-вот оживут, и одновременно здесь явно чувствуется, что это момент, предшествующий землетрясению: как будто эти вещи — последние.
Сопоставима с этим стена в одном швейцарском музее. Там повешены в ряд три больших портрета: сам художник, его жена и мальчик в красной жилетке. Эти люди без имен собственных словно смотрят из трех окон какого-то поезда, который стоит и движется во времени. Эти трое уже давно в пути. Но до конца путешествия еще далеко. Только мальчик, кажется, устал, он подпирает голову рукою, взрослые же держатся прямо, невозмутимо и вместе с тем с полным присутствием духа, — теперь их стена пересекается со стеною натюрмортов в Жё-де-Помм: поезд с тремя пассажирами в Цюрихе делает остановку на «фруктовой улице» в Париже.
Означает ли это, что работы Сезанна несут в себе какой-то посыл? Для меня — они заключают в себе предложения. (Историю Ван-Гога, считал Людвиг Холь, «можно и рассказать», историю Сезанна — «только живописать».) Что же они мне предлагают? Собственно, в этом и состоит их особый секрет: в том, что они воспринимаются как предложения.
Ибо совершенно очевидно: все исчезло. Достаточно обнаружить среди наваленных фруктов матово-желтый цвет хотя бы одного навощенного апельсина, чтобы я уже вообще ничего не мог себе больше представить. Где цвет, который выведен из материи самого предмета? Какой из теперешних предметов дает еще пищу для глаз? Вот почему я обращаю свой жадный взор к нетронутой природе. Это обращение может принести с собою и возвышенное, но может обернуться и серой пеленой, что застилает горизонт и грозит поглотить меня. Оттого я, испытывая потребность в долговечности, намеренно углубляюсь в простые, обыденные, сделанные вещи. Разве не промелькнула только что в серой синеве асфальта буковая роща? Разве не случается так, что гудение вечернего самолета иногда заставляет день начаться сначала? Разве металлическая звездочка на свитере ребенка не проверенная временем вещь? И разве целлофановые упаковки, освобожденные наконец от пачек газет, не кружатся, словно светлые юбки в складку? — Да, но разве это повседневная обыденность? Можно, конечно, заявить: повседневность обозлилась. Осталась только эпизодическая, печальная красота сделанных вещей, на повторяемость которой, однако, рассчитывать не приходится и которая потому, соответственно, остается нереальной. (Хотя я сам однажды, после Экса, отчетливо увидел на красном полу в аэропорту Марселя отблески мергеля горы Сен-Виктуар…) Стало быть — блажен лишь тот, кого дома ожидают чьи-то глаза!