Юрий Манухин - Сезоны
После того самого раза, когда мы чуть не залетели под завал, плыть стало и легче и труднее. Легче — потому что русло углубилось, и всяких пакостей встречалось значительно меньше, труднее — потому что река стала петлять.
А тут она! Как с ума сошла. Будто ее ничто не волновало, будто все ей нипочем. Саня не даст соврать: буквально перед каждым поворотом она начинала излагать свои доморощенные взгляды на литературу и искусство. И когда после очередных треволнений, потому что поворот он и есть поворот — пока не проскочишь, шиш дальше увидишь, слышал я очередную ее эффектную концовку, то чуть в воду не лез от злости. Мне до спазм в глотке хотелось крикнуть ей в лицо: «Ну, кого ты из себя корчишь?» Хотелось, а молчал. Воспитали меня так. И все-таки не выдержал и после очередного ее выступления как-то раз не без яда заметил:
— Почему, чуть что, тебя просто-таки разбирает? Ты, случайно, не собираешься менять профессию? Ну, на худой конец, стать музыкальным критиком, что ли? — вспомнил я Паниковского.
Она усмехнулась и промолчала.
Вопрос повис в воздухе крючком, и к крючку можно было бы привязать удавочку. Для себя.
Я бы, наверное, по сей день так и ходил в дураках, если бы не случай.
Однажды, после дежурного поворота, мы с Саней зазевались, не успели вытолкнуть лодку на тихую воду и попали в стремнину, которая, описав дугу, почти вплотную прижала нашу лодку к левому берегу. Положение не из приятных: берег обрывистый, высотой около трех метров. Нечего было и думать о том, чтобы пристать к нему на такой скорости. Единственный выход в подобной ситуации — держаться подальше. Мы с Саней дружно, в два шеста отталкивались от обрыва. Она рассказывала нам о своем отношении к Пуссену.
Оставалось только обогнуть затонувшую корягу под левым берегом, громадную, с обломанными острыми сучьями, похожую на растасканную кучу металлолома. И тут беда — Санин шест угодил в расщелину, и его как рванет из рук Сани!
Нос лодки мигом завернуло к берегу, и ее, несчастную, беспомощную, боком понесло на корягу. «Пропорет», — только и успел подумать, как моя мучительница, оказавшись лицом по течению, привстала, как будто собиралась убежать, и вдруг выпрямилась пружиной и прыгнула на коряжину.
Толчок был настолько сильным, что лодка сантиметров на тридцать вильнула в сторону, и этого оказалось достаточно, чтобы мы впритирку, но проскочили мимо страшного крайнего сука, который обязан был нас продырявить.
Дальше, метрах в двадцати, река, заканчивая свой бег по параболе, выходила напрямую, обрыв кончался, начиналась коса, и лодку, теперь уже не без моей помощи, выкинуло на гальку.
Еще из лодки я видел, как спасительница наша ушла под воду, потом всплыла и осталась на месте. Видимо, зацепилась или ухватилась за какой-нибудь сук, иначе бы ее прибило к берегу вслед за нами, а может быть, и пронесло мимо. А сейчас голова ее, как поплавок, когда на крючке замученная рыбина, то исчезала под водой, то снова появлялась. Видно, сук был слабоват.
Мы вскочили на ноги.
— Вот это ба-а-ба-а! — с восторгом протянул Саня. — Вот это да-а! — И заорал: — Бросай ветку! Слышишь?! Бросай ее! Плыви!.. Мы тебя выловим!
— Да не слышит она тебя! Лови ее здесь! — крикнул я и бросился по террасе к коряге. Секунд через десять я уже стоял напротив нее всего в каких-то трех метрах и кричал ей примерно то же самое, что и Саня.
А она, казалось, ничего не соображала. Когда голова ее всплывала, она хватала воздух и, я клянусь, шевелила губами. Взгляд перед собой, будто шла через пропасть по тонкому бревну. Надо было действовать.
Как спринтер на финише, я бросился назад к лодке. Суетясь и чертыхаясь, отыскал капроновый фал. Сломя голову мы вдвоем помчались к ней, и, обвязавшись фалом, я прыгнул в шестиградусную воду. Саня страховал.
Когда он нас обоих выволок на косу и мы совсем не по-человечьи, на четвереньках, проползли по скрипящей гальке, а потом с трудом поднялись на ноги, меня всего чуть судорогой не свело. А каково ей?
Она стояла бледная, посиневшая, со спутанными, слипшимися волосами и, еле разжимая рот, говорила:
— А Микеланджело действует на меня просто… — не докончила, упала на лодку и разрыдалась горько-горько, как трехлетняя девчонка, у которой отняли только что подаренную игрушку.
А после мы сидели у костра, во всем сухом, отогревались, беспричинно веселились, и меня несло по волнам славословия.
— Нет, — говорил я ей, — твой прыжок должен войти в историю геологии. Как выдающееся достижение! Да-да, только так! Ну, сама скажи, кто с тобой сравнится?.. Молчишь? Так вот, я тебе говорю, что ты переплюнула самого…
— Ребята, — перебила она мою болтовню, — вы не обращайте на меня внимания. Ладно?.. Когда я говорю… Мне всегда просто очень страшно… особенно перед поворотами. Просто мне ужасно страшно. — Она вздохнула. — И говорю я просто так, чтобы отвлечься… Просто для себя… Не обращайте внимания. Ладно?
Я оцепенел, словно она открыла мне истину, без которой жизнь моя теряла смысл. Что-то теплое шевельнулось у меня под сердцем, и все начало вставать на свои места. Оставалось только соединить некогда разрушенную цепь понятий одним недостающим звеном. Но сам это сделать я уже был не в силах.
— Как же ты рискнула? — пришлось спросить мне ее с натянутой улыбкой.
— Что — «как»? — растерялась она. — А что оставалось делать? — И вдруг славно улыбнулась и торжественно произнесла: — Мы, женщины, вступаем в борьбу только тогда, когда настоящие мужчины бессильны что-либо сделать. Это — закон природы.
Все! Я умолк. А Саня сидел, сидел, что-то прикидывал в уме и сделал последний заброс:
— А ты чего не отцеплялась, когда мы тебе орали?.
— Ну что ты, Санечка, я же совсем плавать не умею… Как топор, — добавила она и рассмеялась.
Потребность в хвосте
Кедрач горит жарко. Трещит, будто в костер соли сыпанули. Темнеет в семь. В восемь — ночь.
Ветер и звезды. Звезды чистые, голубые, как кристаллы аквамарина. Светят они пронзительно. Смотреть на них больно — глаза слезятся.
Отчего слезятся глаза? Может быть, от раскаленных добела углей внутри костра? А может быть, от дыма? А может быть, все же от звезд?
Пламя мечется под чайником. Ветер жар сносит. Вода закипает нехотя.
— Вы думаете, завтра дождь будет? — спрашиваю я Ковалева, то и дело поглядывающего на небо.
— Не думаю.
— Так почему же мы завтра стоять будем?
— Так надо, Паша.
— Двигать бы дальше. Скоро снегом дунет… Я говорю, снегом сыпанет.
— Возможно, возможно.
— Нам бы до снега перевал проскочить.
— А там, Паша, его уже по пояс.
— Да я-то знаю. Тем более…
— Слушай, Паша, ты завтра не хотел бы порыбачить? А? Если вверх по этой речке пойти, ямок должно быть там полно. А по ямкам могут быть гольчики. Можешь хоть на целый день.
— Это можно, но…
— Что «но»?
— Не понять мне: то подметки на ходу рвем, аж лошади в запарке, то как пароходы на рельсах.
— А ты, Паша, и не понимай. Зачем тебе так уж все понимать?
— Ну да. Я же стажируюсь или нет? Вы же меня на сей раз стажируете или нет? А все тайны, все мрак.
— Ладно, Паша, заваривай чаек и неси в палатку. Портянки свои не забудь.
В чайник, где клокочет невидимая черная вода, я бросаю с ладони чуть не полпачки грузинского, первый сорт, а другой рукой быстро, но плавно увожу в сторону поперечину, на которой чайник висит. Некоторые делают это на счет семь после того, как сыпанули чаю. Но я такой чай не пью — за семь секунд он успевает приобрести запах распаренного веника. «Веники», одним словом. Нужно чайник снимать с огня в мгновение, тогда чай как чай получается.
Я уношу чайник в палатку, где под моим спальным мешком доходит греча, заправленная тушенкой.
Зажег я свечку, возвращаюсь к костру за сапогами и портянками и вижу: обнял Ковалев шею Пегой, старой кобылы, поглаживает, похлопывает, треплет ее и лбом трется о лошадиную морду. Буяна где-то не видно. Палатка фонариком светится.
— Антон Иваныч, — зову я, — чай стынет.
Ковалев оборачивается, что-то бурчит непонятное, но идет следом за мной.
Утробу палатки освещает пламя свечи, беспокойное, как чем-то взволнованная мамаша. Пахнет лошадиным потом: седла здесь, чтобы не отсырели. На брезентовом полу кошма, на кошме мешковина, на мешковине чайник паром исходит. Достаю из-под спальника и ставлю рядом кастрюлю с кашей.
Ковалев основательно усаживается на войлок, кряхтя потихоньку, стягивает сапоги и облокачивается на свой еще скатанный спальник.
Начинаем есть жадно и поэтому молча. Но заварил я целую эмалированную кружку крупы и банку тушенки замешал. Это хорошая заправка для двух едоков, и хоть сухариков к еде не много — по одному на нос, донышко кастрюли мы обрабатываем без особого рвения. Да, кстати, и донышко-то суховато, не дошло до него мясо.