Борис Рыжий - В кварталах дальних и печальных
На бледно-голубой эмали
Березы ветви поднимали
и незаметно вечерели.
Я ныне и не помню, как Вас звали.
И были ль Вы со мною в самом деле?
Увы, я вспоминаю только рощу,
хрустящий снег и прочие детали.
Где как-то странно с приближеньем ночи
отчетливее тени наши стали.
И нынче, верно, там они чернеют,
отпугивая всяческую живность.
Все так же — снег не тает, вечереет.
Лежат они — печальные, большие.
Места есть на земле, где расстаются,
кто б ни забрел. Такие уж, поверьте,
места. Так вот они и остаются
в мозгах, сим подчеркнув свое бессмертье.
Там, я считаю, с Вами и гуляли.
Но я не помню, как глаза у Вас темнели
на бледно-голубой эмали,
какая мыслима в апреле.
Черные скалы
Черные скалы над черной рекою,
как вы красивы. Как печальны!
О, не убейте меня покоем.
Особенно — в момент прощанья.
Я — заурядный усталый путник.
Всех потерял. Иных — покинул.
Я с вами пробыл лишь пару суток,
но буду помнить до могилы.
Я только затем и сошел с дороги,
чтоб вы хранили меня ночами.
С вами молчали боги
и звезды — молчали.
Так познакомьтесь с одним человеком,
что тихо молвит пред грозным ликом:
«Вы меня не помяните даже эхом,
ибо некому меня окликнуть в мире…»
Но за ночлег — спасибо.
Прощайте, вы тоже устали.
Прощайте еще раз, огромные глыбы.
Над черной рекою черные скалы.
Трубач и осень
Полы шляпы висели, как уши слона.
А на небе горела луна.
На причале трубач нам с тобою играл —
словно хобот, трубу поднимал.
Я сказал: посмотри, как он низко берет,
и из музыки город встает.
Арки, лестницы, лица, дома и мосты —
неужели не чувствуешь ты?
Ты сказала: я чувствую город в груди —
арки, люди, дома и дожди.
Ты сказала: как только он кончит играть,
все исчезнет, исчезнет опять.
О, скажи мне, зачем я его не держал,
не просил, чтоб он дальше играл?
И трубач удалялся — печален, как слон.
Мы стояли у пасмурных волн.
И висели всю ночь напролет фонари.
Говори же со мной, говори.
Но настало туманное утро, и вдруг
все бесформенным стало вокруг —
арки, лестницы, лица, дома и мосты.
И дожди, и речные цветы.
Это таял наш город и тек по рукам —
навсегда, навсегда — по щекам.
«В сентябре, на простой тротуар…»
В сентябре, на простой тротуар —
где растут фонари как цветы —
лица нежные ветреных пар
вдруг осыпались, словно листы.
Это дождик прошел, черно-бел.
Наклониться над лужей любой —
ты увидишь их, бледных, как мел,
ты махнешь им холодной рукой.
«О, прощайте, — шепнешь, — навсегда,
молодые ль вы, старые ль вы,
пусть растут города, города —
все же лица прекрасней листвы…»
В этих лицах есть горечь и лед.
В этих лицах есть боль и покой.
«Пусть гербарий из вас соберет
утром траурным школьник седой…»
Фонарь над кустами
Ты помнишь темную аллею,
где мы на лавочке сидели,
о чем — не помню — говоря?
Фонарь глядел на нас печально,
он бледен был необычайно
тогда, в начале сентября.
Кусты заламывали кисти.
Как слезы, осыпались листья.
Какая снилась им беда?
Быть может, то, что станет с нами,
во сне осознано кустами
еще осенними тогда.
Коль так, то бремя нашей боли
мы им отдали поневоле,
мой ангел милый, так давно,
что улыбнись — твоя улыбка
в печаль ударится, как рыбка —
в аквариумное стекло.
И собирайся поскорее
туда, на темную аллею —
ходьбы туда всего лишь час —
быть с теми, кто за нас рыдает,
кто понимает, помнит, знает,
ждет. И тревожится за нас.
Элегия Эле
Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.
В белой блузке, с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только —
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.
Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и всё на этом.
Подойти к окну. И что увижу? —
только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.
И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа —
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.
«Уток хлебом кормила с руки…»
Уток хлебом кормила с руки —
так проста — у холодной Невы.
Было, кажется, пасмурно и
так ей холодно было — увы.
Отражались в воде облака,
падал снег, и казалось иным —
белых ангелов кормит она —
с грустью ангельской — хлебом своим.
Так пройдут за годами года,
и, быть может, — безмозглый дурак —
в октябре я случайно туда
забреду и увижу: все так
же грустна, молода и проста —
кормит карликов-ангелов — ах.
Очарован, не брошусь с моста,
но умру у нее на руках.
«Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы…»
Ибо я надеюсь вернуться
Т.-С. Элиот[16]
Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе «прощай»,
я скажу тебе нежно, мой ангел, шепну невзначай.
Все темней и темней и страшней, и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, скоро статуи двинут — на юг.
Потому и шепну, что мы вместе останемся здесь —
вся останешься ты и твой спутник встревоженный — весь.
Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы.
Мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они жутко пройдут, наши смертные лица презрев, —
снисходительны будем, к лицу нам, милая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдет наше счастье и наша любовь.
Отвернемся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде — скажу — в Петербурге над черной рекой.
«Мой друг, так умирают мотыльки…»
Мой друг, так умирают мотыльки —
на землю осыпаются, легки,
как будто снегопад в конце июля.
За горсточкою белой наклонись,
ладонь сожми, чтоб ветерком не сдуло
обратно наземь, а, отнюдь, не ввысь.
Что держишь ты, живет не больше дня,
вернее — ночи, и тепло огня
всегда воспринимает так буквально.
Ты разжимаешь теплую ладонь
и говоришь с улыбкою прощальной:
«Кто был из вас в кого из вас влюблен».
И их уносит ветер, ветер прочь
уносит их, и остается ночь
в руке твоей, протянутой на встречу
небытию. И я сжимаюсь весь —
что я скажу тебе и что отвечу
и чем закончу этот стих — бог весть.
Что кажется, что так и мы умрем,
единственная разница лишь в том,
что человек над нами не склонится
и, не полив слезами, как дождем,
не удостоит праздным любопытством —
кто был из нас в кого из нас влюблен.
Бледный всадник