Борис Рыжий - В кварталах дальних и печальных
Бледный всадник
Над Невою огонь горит —
бьёт копытами и храпит.
О, прощай, сероглазый рай.
Каменный град, прощай!
Мил ты мне, до безумья мил —
вряд ли ты бы мне жизнь скостил,
но на фоне камней она
так не слишком длинна.
Да и статуи — страшный грех —
мне милее людей — от тех,
с головой окунувшись в ложь,
уж ничего не ждёшь.
И, чего там греха таить,
мне милей по камням ходить —
а земля мне внушает страх,
ибо земля есть прах.
Так прощай навсегда, прощай!
Ждать и помнить не обещай.
Да чего я твержу — дурак —
кто я тебе? Я так.
Пусть деревья страшит огонь.
Для камней он — что рыжий конь.
Вскакивает на коня и мчит
бледный всадник. В ночи.
Над красивой рекой
Если жизнь нам дана для разлуки,
я хочу попрощаться с тобой
в этот вечер, под мрачные звуки
мутных волн, под осенней звездой.
Может, лучше не будет мгновенья
для прощанья, и жизнь пролетит
бесполезно, а дальше — забвенье
навсегда, где никто не простит.
Можно долго стоять на причале,
обнимая тебя, теребя
папироску. Как мало прощали
и любили меня и тебя.
Закурить и глядеть, как проходит
мимо нас по красивой реке
пароход. Я скажу — пароходик,
но без нас, налегке, налегке.
«Словно уши, плавно качались полы…»
Словно уши, плавно качались полы
у промокшей шляпы — печальный слоник,
на трубе играя, глядел на волны.
И садились чайки на крайний столик.
Эти просто пили, а те — кричали,
и фонарь горел, не фонарь — фонарик.
Он играл на черном, как смерть, причале —
выдувал луну, как воздушный шарик.
И казалось — было такое чувство —
он уйдёт оттуда — исчезнет море,
пароходик, чайки — так станет грустно,
и глотнешь не пива уже, а горя.
Потому и лез, и совал купюры, —
чтоб играл, покуда сердца горели:
«Для того придурка, для этой дуры,
для меня, мой нежный, на самом деле».
Колокольчик
Сердце схватило, друг,
Останови коней.
Что за леса вокруг —
Я не видал черней.
На лице, на снегу
Тени сосен. Постой,
Друг, понять не могу,
Что случилось со мной.
Я подышать. Пройдусь
Лесом. А если я
Через час не вернусь —
Поезжай без меня.
Не зови, не кричи,
Будь спокоен и тих —
Нет на свете причин,
Чтоб пугать вороных.
Что-то знают они —
Чувствуешь, как молчат?
Шибко их не гони
И не смотри назад.
Кони пьют на бегу
Белый морозный день.
Не понять — на снегу
Человек. Или тень.
Глупая проза
Мне помнится, что я тогда одел
все лучшее, что было в гардеробе.
Верней — что было. И, предполагая
вернуться поздно, взял чуть больше денег,
чтобы домой добраться на такси.
Пять лет подряд мне снилась только ты —
пять лет назад впервые я увидел
тебя, средь комсомольской толчеи.
И — человек, которому не место
в советской школе — к явным недостаткам
своим в тот день еще один прибавил,
заранье окрестив его — любовь.
Потом прошло три года. Мне тебя
достаточно лишь в школе было видеть —
на переменах и издалека —
все эти годы. Но настало лето,
и мне сказали, что в десятый класс
идти я не достоин. Не достоин.
Мол, класс литературный, а — увы! —
я Гоголя превратно понимаю.
Наивные! Могли ль они понять:
до фени — Гоголь, институт — до фени,
и я учиться должен, потому
что крохотный любимый человечек
на крыльях своей юности летает,
как ангелок, по ихним коридорам.
И, ради счастья любоваться им,
терпеть их лица мне необходимо.
Прости, Господь, всё, что тобой творимо —
прекрасно, но сомнение грызет,
что многое творимо не тобою.
Прошло еще два года. И настал
тот день, когда я должен был признаться.
И я признался. Правою рукой
держась за стену. А она уныло —
без скрипа поднималась вверх стена.
Тут «пасть к ногам» — увы — звучит буквально.
Ты, вероятно, думала — я псих,
а психам, понимала ты, перечить —
себе дороже. Ты сказала: в три.
И остановку, где. И растворилась.
Я сам очнулся, сам побрел домой.
Тут автор, избегая повторенья,
читателя взыскательного просит
припомнить первых пять стихов. Прости,
но в жизни не бывает повторений.
Я в три пришел в назначенное место.
И ровно в три пространство растворилось
и мое тело. Оставалось лишь
простое сердце, что в ладони билось,
как на ладони рыбака добыча.
Очнувшись в шесть, тебя я не увидел —
ты не пришла. Тогда ты не пришла.
В прокуренном и темном кабаке
мне говорил пятидесятилетний
и потный муж: «Все бабы — бляди, суки».
Кричал: «Еще мне с другом по сто грамм.
Да-да, и бутерброды с колбасою».
Как я жалел тогда, что я — не он,
сейчас бы ущипнул официантку,
сказал бы: «Ню-ю…» И долгая слюна
текла б с губы, как продолженье фразы.
Домой я шел пешком. И бормотал.
Все бормотал я. Бормотал все, даже
когда уже пинали. Били молча.
«Ах, подожди, поговори со мною —
что знаешь ты о жизни, расскажи.
Я все тебе, дружок, отдам за это.
Бери штаны, бери рубаху, куртку.
И даже можешь бить потом, коль так
положено у вас — свиней — на свете».
Прошло еще два года. Что теперь
ты скажешь мне, мой ангел, мой любимый?
Винить себя? Какая чепуха!
Я думаю, нет в мире виноватых —
здесь как в игре, как в «тыщу». Знаешь ли,
в ней равные количества очков
у разных игроков — нулям подобны.
Да, и потом, могли ль они меня
убить тогда? Навряд ли, дорогая.
Для этого тебя убить им надо.
И уж потом… Тогда я сам умру.
Трубач на площади
Трубач, как слон в последний день свой, стоит на площади пустой —
О, как унылы эти пейсы, как он целуется с трубой!
Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
и сердцу стало так тепло…
Но мне, трубач, какое дело до оптимиста одного —
То Тютчеву судьба радела, а я не встречу никого.
И мне печальны эти звуки,
Мой нежный, милый, дорогой —
Я вспоминаю час разлуки,
Давным-давно забытый мной.
Все кончено, и ангел медный мне заново не подмигнет,
И потому я нынче бледный на десять тысяч лет вперед.
Но все ж играй, танцуй с трубою,
пусть мы с тобой не верим в Рай.
Пусть вот как грустно нам с тобою,
Но все ж играй, играй, играй.
Пусть не появится надежда — я простою здесь битый час,
Чтоб музыка Невою прежней в холодном сердце разлилась.
Было в Петербурге
Лишь по задумчивой Неве
Струится лунное сиянье.
Ф.И. Тютчев[17]
Это было в Петербурге над вечернею Невою —
я шептал клочок поэмы, что написана не мною:
«Ты теперь один остался
Наблюдать, как жизнь проходит».
Месяц на волнах качался,
словно белый пароходик.
Он как будто бросил якорь у гранитного причала,
он как будто ждал кого-то, полный трепетной печали.
Рядом встали иностранцы,
песни пьяные запели.
Я ушёл. Остался в сердце
пароходик ранкой белой.
Я уехал к черту в гости, только память и осталась.
Боже милый, что мне надо? Боже мой, такую малость —
так тихонечко скажи мне
страшной ночью два-три слова,
что в последний вечер жизни
я туда приеду снова.
Что, увидев пароходик, помашу ему рукою,
и гудок застынет долгий над осеннею Невою.
Вспомню жизнь свою глухую —
хороша, лишь счастья нету.
Камень хладный поцелую
и навеки в смерть уеду.
Ты придёшь на берег утром — вздрогнешь и проснёшься сразу,
и увидишь, как уснули фонари-голубоглазы.
Всё, что ласковым приснится —
сердцу мило бесконечно.
Ветер трепет их ресницы,
что седого пуха легче.
Ты укутаешься шарфом и, с камнями слившись тенью,
на камнях увидишь слёзы. И поверишь на мгновенье,
что, стоящий над Невою,
ты стоишь над тихим небом.
Полный утра и покоя,
и кормящий уток хлебом.
«Вот зима наступила…»