Василий Аксенов - Ожог
– Значит, он тебя изнасиловал?
Куницер вдруг обнаружил в лифте зеркало и увидел в нем себя бледного, с кривой улыбкой, с некрасиво спутанными волосами.
– Изнасиловал! – повторил он с нажимом. – Нечего бояться слов! Твой так называемый отец тебя изнасиловал!
– Нет, да нет же… – Она повернулась к нему лицом: глаза потуплены, нос и губы распухли от слез. Кажется, ей очень хотелось уткнуться ему в грудь, но она не решалась. – Нет, Арик, он не изнасиловал меня, это было не так. Меня насиловали, я это знаю. Он просто взял меня, как будто я была ему назначена судьбой. Это был какой-то немыслимый момент… словно… словно…
Куницера начала бить дрожь, и он сам сделал к ней шаг, будто за помощью. Она наконец уткнулась ему в грудь.
– Как тебя зовут, как тебя зовут? – забормотал он. – Я видел тебя в юности, ты была полькой, ты была англичанкой, ты шла в женском этапе… Мы уедем с тобой к океану, на горный склон, где лес редеет и куда садится на отдых луна…
– Да, я знаю, – забормотала и она, словно в забытьи. – Идешь, идешь по лесу и вдруг выходишь на опушку, а там сидит луна. И все вокруг так тихо, так ясно и так тепло. А еще говорят, что луна не греет…
– Вздор! – вскричал он. – Луна отлично греет! Я говорю это как математик! Я знаю все наперед! Я уже давно слышал крик «ля гер, ля гер»! Я давно уже предполагал, что ты, может быть… – он с надеждой глянул ей в глаза, – Алиса?
Она отстранилась и вытерла лицо.
– Я Нина, никакая не Алиса. Что ты с ним сделаешь?
Теперь уже три пары глаз смотрели на Толю фон Штейнбока
Вернее, пять глаз, ибо шестой, выбитый из строя капитаном Чепцовым, не шел в счет.
– Это еще что такое?! Кто такой?! – гаркнул в следующий момент следователь Борис. Гаркнул-то страшно, но в то же время опасливо покосился на Чепцова – что, мол, будем делать? Лишние свидетели не очень-то нужны, когда допрос выходит за рамки инструкций.
– Take it easy! – said Von Steinbok with a smile. – Stay where you are, guys!
He took off his overcoat and came into the interrogation room. The officers both were frightened. They found themselves without arms.
At the next moment Tolya was throwing a chair at Cheptsov and right away hitting another officer in the stomach.
It was done! After a while Tolya and Sanya were out the door and rushing down the road in a MGB car.
– Look! – Sanya said to Tolya with his husky voice. – They are trying to catch us!
– Never mind! – Tolya laughed. – Look here! My favorite candy! Dynamite!
Чепцов ничего не сказал своему товарищу, шагнул в коридор, крепко взял фон Штейнбока за плечи, повернул к себе спиной и так сильно ударил ногой в зад, что Толя покатился в глубь коридора мимо дверей, за которыми слышался звон посуды и голоса весело обедающих сотрудников. Вслед за Толей Чепцов швырнул и «сидор» с передачей. В «сидоре» что-то кокнулось – наверное, бутылка молока. Чепцов захохотал, захохотал, захохотал.
Открылась дверь в морозный день, в морозный день, в морозный день.
Конвойный солдат на ступенях патриархального особнячка прилаживал полковничиху Лыгер.
– Бедный мальчик, бедный мальчик, бедный мальчик, – улыбалась она красными губами…
Ты убьешь его?
– еле слышно прошептала Нина.
«Не зародилась ли она в тот морозный день, в тот морозный день, в тот мороз?»
– Я христианин, – сказал Куницер.
– Этого не может быть! – воскликнула Нина, как бы с испугом.
– Отчего же?
– Ну… ведь ты же частично еврей… и потом, и потом… это же дико… «христианин» – это что-то отжившее…
Куницер рванул галстук, задохнулся от злобы.
– Идиотка! Это ваш марксизм говенный – уже отжившее, а христианство только родилось! Всего две тысячи лет! Две тысячи всего! Две тысячи лет для Бога – ничто, а черт успеет двадцать раз сдохнуть!
– Как ты наивен, – прошептала Нина. – Бедный, бедный, бедный мой мальчик…
Больше не было уже сил терпеть! Приняла эстафету от мамочки! Сучья сердобольность, видно, у них в крови!
– И потом… и потом… – совсем уже еле слышно прошептала девушка, – христианин ведь не может так делать, как ты со мной…
Разряд электричества вдруг пронизал Аристарха. В грязном лифте дитя-обвинитель с мокрыми глазенками под надписью «хуй». Он протянул к ней руки:
– Милая, прости меня. Вот сейчас, должно быть, ты права.
За решеткой появилось удивленное лицо Аргентова.
– Ну, знаешь, Кун, на старости лет обжиматься в лифте! Ты неисправим!
…Они вошли. В захламленной и разветвленной на множество коридорчиков и тупичков квартире Аргентова было людно. Мало кто был знаком Куницеру из новых друзей его старого друга. Когда-то он не вылезал отсюда.
Здесь было братство
Вот здесь, на этой стене, они когда-то вычисляли этическую формулу социализма. В те времена, в конце пятидесятых, квартира тоже была полна, но все были знакомые, друзья, братья. «О, нашей молодости сборы, О, эти яростные споры, О, эти наши вечера!»
Нынешний знаменитый и солидный сукин сын в те времена казался московским метельным журавлем, сильным и
веселым. Он стряхивал снег и прямо с порога трубил о Кубе, о Фиделе, о Лестнице, о Яблоке, о Качке.
Здесь пел Московский Муравей. Квартира благоговейно затихала и даже пьяницы затыкали бутылки, когда он ставил одну ногу на табурет и упирал гитару в колено и поднимал к темному потолку свои уплывающие глаза. И он. Муравей, изменился, и он сюда уже не ходит.
Врывался космополит-пьянчуга Патрик Тандерджет с валютными бутылками. Толпой, заснеженные, румяные, входили грузины, предводительствуемые Нашей Девушкой, приемной дочерью горбатого Тифлиса. Переполненная жизнью, стихами и вином Наша Девушка тут же забывала своих грузин, чтобы подарить себя и другим, временно обездоленным, всему сирому человечеству. Входили литовцы-супермены и крепко рассаживались вокруг стола, не очень-то понимая, что вокруг происходит, но присоединяясь без сомнений к московскому братству новой интеллигенции.
Магнитофонные пленки, новые книги, картины безумных беспредметников, анекдоты, гитары, иконы, рукописи на папиросной бумаге, анекдоты, анекдоты, анекдоты. Все были нищими и безвестными, но потом вдруг разбогатели и прославились.
Мелкие не нужные никому вещи приобрели вдруг особую неденежную ценность. Все чаще звучала здесь иностранная речь, все более шикарные женщины захаживали и, прикасаясь к драным коврам, продавленным тахтам, закопченным самоварам, обращали их в особые сверхценности. Берлогу заволокло химическое облачко славы «прибежище московской интеллектуальной элиты».
Под утро отсюда мы выбирались в другие дома. Нам казалось, что этих наших домов много по Москве. Нам казалось, что нас очень много, нам казалось, что вся Москва уже наша.
Шла по Москве поземка, и мы пели на улицах, с утренней грустью: «Один солдат на свете жил. Красивый и отважный. Но он игрушкой детской слыл, Ведь был солдат бумажный…» Так мы погибнем ни за грош, бумажные солдатики поколения, с утренней грустью пели мы, но в глубине души мы верили в силу «бумажных». «И будут наши помыслы чисты на площади Восстанья полшестого», – читали мы, и это казалось нам залогом нашей победы.
Сырой зимой 66-го Москва судила двух парней из одного такого нашего дома. Потом еще четырех. Потом еще по одному, по двое, пачками…
Наших профессоров понижали, наших режиссеров вышибали, наши кафе закрывали. Вопрос о правомочности однопартийной системы решился не в пользу вопроса. Начиналась эпоха юбилеев. Неандертальское мурло Юрия Жукова закрыло телеэкраны. Он тасовал несброшюрованные книги эротических писателей Парижа и говорил о кризисе буржуазной культуры.
Тогда-то дом Аргентова пережил свой звездный час: здесь за китайской ширмой, у камина, заваленного пустыми бутылками, под звуки песенки «Леночка Потапова» было составлено первое коллективное письмо заступнику всех настоящих коммунистов, Луи Арагону.
В этот день и рухнул тот прежний дом Аргентова, сгорела синим пламенем веселая Москва «шестидесятников». Начался распад.
Письма, правда, составлялись, и все в большем и большем количестве – в Союз Писателей, в Академию наук, в Президиум Верховного Совета, в ЦК, в ООН… Письмо Двенадцати, Письмо Шестидесяти Четырех, Письмо Двадцати Семи… В защиту Гинзбурга и Галанскова, в поддержку Сахарова, поздравления Солженицыну… Все письма составлены были с позиций марксизма, в защиту «ленинских норм», против «тревожных симптомов возрождения сталинизма».
Режим хмуро молчал, на претензии сучки-интеллигенции не отвечал, но лишь вяловато, туповато, «бескомпромиссно» делал свое дело – гаечки подкручивал, жилочки подвязывал, яички подрезал. В этом нежелании выяснить отношения «путем взаимной переписки» и крылась гибель «шестидесятых годов», советской «новой волны», социалистического ренессанса.
Мы же свои, мы советские люди, мы ведь только озабоченность проявляем, выражаем гражданские чувства, а нам не отвечают! Нам только все что-то подкручивают, подвязывают, подрезают, надавливают на хрящи. Откуда знать могли либеральные элитары, что Режим видел в их излияниях некоторую опасность для своей священной пайковой системы.