Николай Нароков - Мнимые величины
— Поезжайте в анатомический театр! — уклончиво ответил дежурный, хватаясь за папку с бумагами и притворяясь, будто ему некогда долго разговаривать. Там вам скажут.
В анатомическом театре ее встретили внимательно, участливо и даже тепло. Она не знала, кто был тот высокий, худой и белобрысый, в белом халате, совсем еще молодой, но он говорил с нею, как брат. Он так осторожно, так бережно и так мягко сказал ей все, что она, хотя обомлела и затрепетала, но овладела собою. И он ни за что не пустил ее в мертвецкую «посмотреть на папу»: она не знала, а он знал, что только постороннему и к тому же привычному человеку с крепкими нервами можно было смотреть на ту бесформенную и безобразную груду раздавленного и разорванного мяса, которая была свалена на оцинкованном столе.
— Вы потом, потом посмотрите! Не сейчас! — мягко, но настойчиво уверял он. — Сейчас нельзя, мы еще не все сделали, что надо.
А когда Евлалия Григорьевна, пришибленная и оглушенная, встала, чтобы уходить, он в нерешительности заколебался.
— Дойдете одна-то? — почти робко спросил он. — Может, проводить вас?
И, не дожидаясь ответа, крикнул в соседнюю комнату.
— Женечка! Идите сюда!
Вошла молодая девушка, тоже в белом халате. Он засуетился.
— Вы, Женечка, побудьте тут за меня, а я скоро вернусь. Надо!
— Но я сама… Я сама дойду! — тут только спохватилась и запротестовала Евлалия Григорьевна.
— Ну вот… Что мне, трудно, что ли?..
По дороге он все уверял ее, что это «хотя, конечно, и трагедия, но все-таки это только несчастный случай и не более того!» И по его словам, а главное, по тону, выходило так, будто от того, что это «только несчастный случай», а не что-нибудь другое, от этого ужас совсем уж не так и велик. И этот странный довод действовал на Евлалию Григорьевну, и ей даже становилось легче оттого, что это только несчастный случай.
В квартире, конечно, сразу же все и обо всём узнали. Сталпливались в комнате Евлалии Григорьевны, сокрушенно качали головой, некоторые даже утирали слезы и все пробовали утешать Евлалию Григорьевну. А между собою судачили шепотком и высказывали ненужные соображения. А одна из соседок, уходя в свою комнату, тихо сказала мужу:
— Теперь Шептарева только с мальчиком осталась, а комната у них большая, такую на двоих не оставят… Поговори с управдомом, пусть он Шептареву в нашу комнату переселит, а нас — в ее!
— Да, это идея! — согласился ее муж — Завтра же поговорю. Но ведь управдому сунуть надо будет.
На другой день приходили из милиции, о чем-то спрашивали, что-то записывали. Софья Дмитриевна поймала следователя в коридоре и остановила его:
— И что оно такое, скажите мне на милость? Как же это вышло?
— А кто ж его знает! — пожал плечом следователь. — Кто говорит, что он поскользнулся и упал, а кто говорит, что сам нарочно бросился.
— Да с чего ему бросаться-то было? И не с чего^ кажется!..
— А этого я уж не знаю.
Часов в пять приехал Семенов. Евлалия Григорьевна и вообще почти забыла в последнее время о нем, а в нервном беспамятстве вчерашнего и сегодняшнего дня она ни разу не вспомнила о нем. И когда она увидела его, то почувствовала, что не хочет сейчас видеть этого человека, что ей говорить с ним тяжело. Он, как всегда, властно, твердо и грузно, прошел по коридору в ее комнату, сам отодвинул стул от стола и сел, не дожидаясь приглашения.
— Знаю! — коротко сказал он. — Мне сегодня передали. Тяжело вам? Понимаю!
Евлалия Григорьевна ничуть не изумилась тому, что Семенов обо всем уже знает и что ему «передали»: Семенов для нее был именно тем, кто должен все знать и которому должны обо всем докладывать.
— Понимаю! — повторил он, но ни тени тепла или участия не было у него в голосе, а была только деловитость и озабоченность. — В милиции еще не всё знают! — сообщил он. — Факт известен, а причины и обстоятельства не выяснены. У вас из милиции были?
— Да, днем. Я все боюсь, Павел Петрович…
— Чего?
— Что это с ним в НКВД. Ведь его перед этим в НКВД вызывали и, может быть…
— Кто вызывал? Зачем? — вскинулся Семенов, и глаза его стали острыми.
— Я не знаю. Повестку прислали, чтобы пришел.
— Какую повестку? Когда прислали? — напористо спросил он.
— Вчера… То есть позавчера! Ему прислали повестку, он и пошел. Я жду его, а его все нет. И уж утром… вчера…
— Погодите! — остановил ее Семенов. — Это надо в точности разобрать. Кто прислал повестку?
— Не знаю. Вызывали в двадцать седьмую комнату.
— В двадцать седьмую? И он ходил туда?
— Да, ходил.
— Кто вам сказал? Вы сами наводили справки? Сами там были?
— Да, сама. Молодой человек, вежливый такой.
— Вежливый? Все они там вежливые! Ладно, выясню! А если и не выясню, то тоже ничего страшного нет. Самоубийство или несчастный случай, не все ли равно!
— Как — все равно? — нервно вскинулась Евлалия Григорьевна. — Ведь если это самоубийство, так ведь это же — я! Я!
— Что — вы?
— Я! — зазвенел голос у Евлалии Григорьевны. — Он… Вы тогда все про него рассказали мне, и все это, конечно, правда, но… Но он, когда оттуда вернулся, был такой несчастный, что… Мне надо было пожалеть его, уберечь, а я…
— Пожалеть? Уберечь? — сорвалось у Семенова. — А вас-то берегут? жалеют?
— Меня вы жалеете! — искренно призналась Евлалия Григорьевна.
— Я? — потупился Семенов, и страшная боль отразилась на его лице. — Я не жалею, я… другое!
Он опустил голову. Просидел так с полминуты, обдумывая свою глухую мысль и преодолевая что-то упорное. А потом (преодолел?) поднял голову и сказал другим голосом:
— Я вам вот что скажу, голубенькая вы этакая: если вы даже и виновны перед ним в чем-нибудь, так даже и тогда вы ни в чем не виновны, вот оно как!
— Я не понимаю! — всматриваясь и вслушиваясь, сказала Евлалия Григорьевна. — Не виновна, даже если и виновна? Разве может быть так?
Он отмахнулся: переменил и позу и тон.
— Вы, стало быть, теперь одни остались. Оно и хорошо и… нехорошо оно. Ну, сынишка, конечно, и старушка вот эта ваша чудесная… Софья Дмитриевна, кажись? А еще есть ли кто с вами и около вас? Посильнее, чем старый и малый, есть ли? Никого нет?
— Никого! — грустно созналась Евлалия Григорьевна. Семенов задумался, перебирая пальцами.
— И до чего же мне странно смотреть на вас, если бы вы знали! — тихо, словно для себя, сказал он. — И как это вы в наше время образоваться такой могли? В революцию вы еще совсем девочкой были, и вырастали вы, стало быть, уж после революции: военный коммунизм, НЭП, коллективизация, две пятилетки… И ничего этого ни в вас, ни на вас нету, словно ничего для вас и не было. Чудно! И какая же вы такая вышли, если вас по косточкам разобрать? Сил у вас нет, воли нет, зубов и клыков нет, понимания жизни нет и… и хороших людей возле вас нет! Погибать вам надо, одно только это и остается. А ведь не погибнете вы! Это я изо всех моих сил понимаю и знаю: не погибнете. Все может погибнуть, а вы — нет. И надо вас сберечь, обязательно надо. Для чего это надо, не знаю и знать даже не хочу, а… надо! Я большевик, я ничего не жалею, — очень сильно добавил он, — я разрушений не боюсь. Весь мир перевернуть, всю жизнь перестроить, все старое в огне попалить — это я могу. Это — я! А вот вас-то… вот такую, как вы… Вас и для новой жизни сохранить надо, потому что всякая новая жизнь без вас в тартарары провалится. А кто вы такая, не разберу я. Голубенькая вы, правда это, но… Но что такое — голубенькая?