Георгий Пряхин - Хазарские сны
И отчим, ругнувшись, погнался за нами. И, главное, мало того, что как-то подозрительно трезво для пребывающего в запое, но еще и как-то удивительно пружинисто, по-молодому. Мы были пятых-шестых классов и еле-еле унесли от него ноги. Совсем уж ближе к ночи прихожу я к бабушке Гусевой, матери дядьки Ивана и дядьки Алексея, у которой мать со своим семейством и пережидала очередную домашнюю грозу, садимся мы ужинать, и дядька Алексей, тогда еще неженатый и только-только пришедший из армии, злой и распаренный, начинает рассказывать, как его возле бани атаковали в темноте малолетки, хулиганы.
— Узнаю, кто, ноги из задниц повыдёргиваю! — свирепо завершил рассказ и почему-то выразительно поглядел на меня.
Я заерзал на табуретке — у меня как бы зачесалось в том самом месте, откуда и растут подвергшиеся опасности конечности — и даже мать встревожено покосилась на меня…
И теперь эта некогда могущественная десница не могла сделать простейшего глотательного движения. Я насильно вложил купюру ему в мелко дрожавшую парализованную ладонь и по очереди загнул на ней все её непослушные пальцы… Это тот самый дядька, которому принадлежат самые страшные и правильные слова о смерти, когда-либо слышанные мною. Он сказал их, походя, пятнадцать лет назад, когда мы здесь же, в Николе, поминали родного моего дядьку Сергея:
— Приходит не за старым, а за спелым…
Теперь и он сам, горько подумалось мне, похоже, подходит к этой самой стадии стопроцентной спелости. Через несколько месяцев дядьки Алексея тоже не стало.
А еще через месяц-другой не стало и его сына: спелость у нас теперь в ходу досрочная. Год за два, как на войне.
Рядом с дядькою сидел тогда уже упоминавшийся в книге Иван Федорович Мазняк. Я поразился, что они заговорили друг с другом на непонятном мне языке.
— Это по-каковски вы? — спросил я на ухо у дядьки.
— По-узбекски, — спокойно ответил он мне и улыбнулся через силу.
Вот так! Узбеков в селе давно нет, а они, дети совместной комендатуры, до сих пор помнят оба языка своего подневольного детства и даже при случае заговорщицки щеголяют этой памятью.
…Я даже после третьей не мог понять, зачем это Антонина устроила такой пышный сбор.
Выяснилось только после четвертой.
* * *После четвертой Антонина поманила меня пальцем. Мы с нею с трудом вытиснулись из тесно сомкнувшегося в приуготовлении к песням ряда односельчан, поскольку сдвоенным своим весом превосходим любую другую наугад взятую пару — и это при том, что Антонина последний год худеет по строгой кремлевской диете, — и вышли в её персональный, перегородкою отделенный закуток. Антонина вынула из своего конторского стола под зелёным сукном, что даже антисоветской власти, как и всё остальное, достался от советской, ветхую амбарную книгу. Долго и сосредоточенно листала её, потом, найдя нужную страницу, повернула её лицом ко мне и ткнула пальцем.
И я увидел фамилию своего отца — ту самую, какую и называли мне когда-то родственники.
Имя я также увидел, и оно тоже совпадало с тем, какое называла мне родня.
Но это было чуть позже, потому что в первую очередь мне бросилось в глаза другое имя — имя моей родной бабки. И оно меня сразило даже больше, чем фамилия.
М а м у р а! Вот это имечко! Говорят, его надо произносить с ударением на последнем слоге. Но мне хочется выкликать его так, чтобы оно как можно больше походило на русское слово м а м а.
Мамура…
Следующая графа сразила ещё больше. Год рождения — 1872-й. Всего лишь на два года моложе Ленина. Будь Ильич сослан не в Шушенское, а в Ферганскую долину, вполне могла заменить ему Крупскую. К моменту моего появления на свет ей, стало быть, уже стукнуло семьдесят пять. Неслабо.
Из этой же сельсоветской амбарной книги — сельсоветские писари, оказывается, были все-таки прилежнее своих коллег из КГБ, — над которой, оглохнув, застыл я, как над Библией, узнал и год рождения отца — 1926-й. И поразило меня не столько то, что моя мать оказалась на десять лет старше моего отца — о том, что она старше, я догадывался и раньше, это, возможно, и было главной причиной, по которой она про него передо мною, стесняясь, не распространялась: в деревне, особенно тогдашней, свои представления о подобных несоответствиях, хотя порождены они были почти исключительно войною. Год рождения матери я ведь обозначил для себя весьма произвольно: просто бабушка Гусева, тоже безграмотная, припоминала-припоминала и, наконец, так ответила на мой настойчивый вопрос:
— Твоя мать родилась, когда её отца и моего мужа, родных братьев, призвали на фронт. В первую мировую…
Я, страстно желая, чтоб мать была помоложе, и определил: шестнадцатый… С моей легкой руки и пошло — шестнадцатый да шестнадцатый. Хотя война та, как известно, началась еще в четырнадцатом. Ну, думаю, не сразу же добралась она до моих дедов, до нашей Николы, дала, может, позоревать…
А если всё-таки в четырнадцатом? Тогда, значит, она старше него на целых двенадцать лет?! Это уже тот мезальянс, который тщательно скрывают не только в деревне. И женщина в подобного рода связи просто обречена оказаться брошенной…
Да еще при такой разнице рас.
Но еще больше поразило новое открытие.
Бабка моя Мамура родила моего отца в пятьдесят четыре года!
Но и это еще не всё — подобные исключения, особенно у мусульманок, в те годы, конечно, случались.
Не всё.
Амбарная книга, которую выкопала откуда-то — с того света — Антонина, была подробной подворной описью всех живых душ, населявших то или иное подворье в Николе в 1945 году, и даже всей скотинки на нем.
И Мамура записана в ней как единственная ответственная домовладелица-налогоплательщица. Никого больше. Ни мужа, ни других детей. Пустыня, в которой друг против друга, лишь два живых существа: семидесятитрехлетняя старуха и её девятнадцатилетний сын, больше — уж точно больше, чем я, — годящийся ей во внуки.
Где же остальные? Они же наверняка были — и муж, и не меньше десятка, в тогдашних азиатских традициях, детей… Где они все?
Догадаться легко.
Потери наверняка начались еще на пути из Азии в Европу, удивительно точно совпавшем с Хазарским и Великим шёлковым путем. Только теперь зелёный, замызганный и многоколесный шелкопряд железнодорожного эшелона, угрюмо и медленно, с бесконечными остановками и задержками влачившийся по рельсам из одной части света в другую, оставлял после себя не сочно блистающую на солнце шёлковую нить, а черно и жирно горящий, парной бесконечный кровавый послед…
С одиннадцатью детьми бабка моего пятигорского друга Володи Ольхова убывала в ссылку в Казахстан — а доехала туда, сменив три подводы, только с пятью. То же самое, возможно, произошло и с моей бабулей, двигавшейся, тем же способом, во встречном направлении.
И мусульманское кладбище на православной сторонке тоже наверняка начиналось и с моей родни — по этой линии. Сколько их там лежит, особенно после тридцать третьего…
А сколько взяла война? — старшие сыновья, если выжили в лихолетье ссылки, наверняка оказались в её кровавых объятиях…
Так и очутилась Мамура к глубокой старости на чужбине с тем самым своим последушком, которого, как старая волчица, только теплом своего тела и спасала, когда грубою силою согнали их с насиженного и, очевидно, богатого — раз басмачи — места и погнали, погнали, погнали…
Телом и душою надрываясь над одним, младшим, пятилетним, она, может, уже в этом страдном пути и недоглядела за кем-то из старших. Вон у Богородицы был один-одинешенек и за тем не усмотрела, где же углядеть — беглянкою — за десятком.
Мне кажется, явственно вижу эти детские черные глазенки, с ужасом первобытного любопытства выглядывающие из-под рваного пестрого одеяла в щель телячьего загона, за которой — грозное сиянье снегов, и снегов, и снегов…
Россия-мать.
Везли их и Турксибом, и Транссибом, подымали аж к самому Уралу.
Что думал, предчувствовал малыш, горсточка теплого родного воздуха между старческих материнских грудей? И что думала мать, насильно, унизительно уносимая на старости лет даже не в смерть, а в саму неизвестность, что еще страшнее смерти?
Вот это я знаю точно. Думала о том, что если умрет, срежется в этом мучительном полёте раньше малыша, то без неё он не протянет и дня. Тогда уже его не спасет никто. Этой бабке до-о-олго надо было жить. И она прожила сквозь всё: и сквозь тридцать первый, и тридцать третий, и сорок первый — сорок пятый, и даже сквозь сорок седьмой. Сквозь все потери и смерти, и даже сквозь саму смерть и чужбину неся, спасая в устах этот глоток родного воздуха: младшего сына.
В сорок седьмом, семидесяти пяти лет, она, говорят, первой из ссыльных и вернулась на родину. Какое такое персональное разрешение ей вышло? Или она его и не выспрашивала? И тогда, выходит, в роду моём сразу две беглянки: одна бежала с Соловков на Кавказ, а другая с Кавказа — в Фергану…