Петр Дедов - Светозары
Мама, оглушенная этим потоком слов, не нашлась сразу что ответить и растерянно стояла посреди избы. У нас и деревне никто не говорил так длинно и складно и так запутанно, что сразу не поймешь, о чем речь.
— А вам чего? — оправилась наконец от смущения мама. — Чего вам от меня надо-то?
— Не будем играть в кошки-мышки, — незваная гостья скривила и ухмылке тонкие губы. — Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Давайте решим этот вопрос без неприятностей для вас — как честные люди. Мне нужны вещи Федора Михайловича, его денежные сбережения.
— Но у него, кажись, ничего такого не было! — воскликнула мать. — Был, правда, велосипед, но его он давно продал. А так… Если что у него появлялось, Федор Михайлович всегда отдавал людям.
— Вам то есть?
— Почему нам? Есть в деревне и победнее нас.
— Ну, вы мне зубы не заговаривайте! — повысила голос Жаба. — Чтобы столько лет проходил в начальниках и не оставил после себя ни ломаного гроша?!
— Да вы хоть знаете, какой это был человек?! — закричала и мама. — Он же не начальник был, он же был человек!
Жаба снова нехорошо ухмыльнулась, подошло к матери, похлопала ее по плечу:
— Успокойтесь. Я знала этого человека не хуже, чем вы. Но я состояла с ним в законном браке, а вы…
Мать отбросила с плеча ее руку, крикнула, теряя над собою власть:
— Убирайся, паскуда, пока я глотку тебе не порвала!
— Нет! — уперлась в дверях Жаба. — Отдай вещи мужа, тогда уйду.
Мать метнулась к сундуку, стала торопливо ворошить в нем всякое тряпье. С самого дна достала связку каких-то книг, швырнула Жабе под ноги:
— Всё! Больше, убей, ничего у меня нету!..
Веревочка порвалась, и книги рассыпались по полу.
Среди них было три или четыре толстых общих тетради. Одна раскрылась, и я увидел, что она густо исписана фиолетовыми чернилами.
Опасливо косясь на мать, Жаба быстро подобрала книжки и тетради и бросилась вон из избы…
Сейчас я пишу эти строки и ловлю себя на том, что поступаю не совсем честно по отношению к этой самой Жабе. Ну почему Жаба-то? На другой день после описанного события я встретил ее в магазине и при дневном свете разглядел как следует. Молодая женщина, в меру полная, волосы рыжие, стриженые. Можно сказать, даже красивая. Правда, портит лицо большой тонкогубый рот, а так всё в норме. Этим-то ртом да еще зелеными навыкате глазами отдаленно напоминает ее лицо жабью мордочку. Очень отдаленно. Однако этого оказалось достаточно, чтобы всю ее вообразить жабою, — жирной, шишковатой, склизкой. И трудно представить ее другой, потому что внутренне-то, духовно оказалась она совсем плохим человеком. А раз так — и во внешности невольно начинаешь выискивать только дурное, уродливое, не замечая приятного, даже красивого.
Я спросил у матери: что за книги и тетради остались у нее от Федора Михайловича, которые отобрала в тот вечер настырная бессовестная Жаба.
— Перед смертью уж притащил. Видно, чуял, — грустно сказала мама. — Пусть, говорит, лучше у вас, а то бабка Гарпина, хозяйка моя, как бы печь растапливать ими не начала.
— А что за книги такие? — не отставал я.
— Дак, господь их знает… Я пробовала читать, — ничего не поняла. А на картинках — будто и Ленин, и Маркс, — этот, с бородищей-то.
— Там еще какие-то толстые тетради были?
— Были, ага. В них тожеть непонятное написано — про политику. Хотя упоминаются наш дед Тимофей Малыхин, председатель Глиевой, еще кое-кто… О жизни написано — как лучше ее, жизню-то нашу, наделать. Обо всем рассказывается, и не упомнишь. Цифры всякие приводятся: сколько тягловой силы, какой урожай пшеницы, какие надои от коров получены. Это все уж Федор Михайлович сам писал…
— Зачем же ты отдала, мама? — упрекнул я.
— А што же мне было делать, ежли она пристала как с ножом к горлу? Как ни крути — не свое ведь…
Эх, мама, мама…
3
После Федора Михайловича Гуляева дядя Яков Гайдабура в бригадирах, конечно, не смотрелся, — как ни старался он, как ни выкладывался. Грамотёшка не та… Но главное, — как я понимаю теперь, — было даже и не в грамоте. Просто оказался он, дядя Яков, — ну, как бы это не обидно сказать… — оказался он по-детски наивным и прямодушным. Раньше, в своей кузнице, при любимом деле, был он мастером на все руки, большим и мудрым. А тут… словно бы подменили человека. Никак он не мог приноровиться ни к начальству, ни к колхозникам, подчиненным своим.
Вот вспоминается июньский жаркий полдень. Солнце палит — глазам больно, воздух раскален добела. На дороге, в горячей пыли, купаются куры, — очищаются от блох. Собаки лежат под плетнями, с высунутыми на четверть языками. Мы с бригадиром на его плетеном ходке едем в поле.
— Во жарит, ясно море! Похлеще, чем у кузнечного горна, — хриплым басом говорит дядя Яков. — Як бы Казахстан опять не дохнул на нас по дружбе.
Он вытирает кепкой потное лицо: пегие, с седыми прядками, волосы его мокры, упали сосульками на лоб. Жарко. Жара выхолостила воздух — трудно дышать. Аж в ушах звенит.
Подъезжаем к колхозному картофельному полю. Здесь должны сегодня полоть женщины, но никого не видно. Однако, заслышав стук ходка, они торопливо стали выскакивать из кустов ракитника, на бегу повязывая платки, хватая оставленные на делянках тяпки.
Дядя Яков кряхтит, отворачивается: ему самому неловко, что нагрянул в такой неподходящий час, будто нарочно следил за бабами. Он неуклюже вываливается из ходка, вразвалку идет меж картофельными кустами — грузный, как медведь, ноги немного вывернуты носками внутрь, добротные яловые сапоги глубоко прогрузают.
Я иду следом, перекинув через плечо свой сажень: надо замерить выполотые вчера делянки, начислить бабам трудодни. Дядя Яков нагибается, разгребает руками землю между кустов. В землю втоптаны жирные стебли молочая, колючего осота, крепкие плети повители. Не тяпкой под корень срезанные, а именно — втоптанные ногами и сверху землицей пригорнутые. Дядя Яков пыхтит, смуглое лицо его еще больше темнеет. Он ползет на четвереньках, все роет и роет руками, освобождая засыпанные сорняки. Он пока стесняется сказать что-то женщинам, но, вижу я, начинает постепенно накаляться. Наконец он распрямляется и грозно рокочет:
— Подойдить-ка все до мене!
Женщины, потупившись, подходят.
— Чья це делянка? — спрашивает бригадир.
Бабы быстро припоминают, кто вчера с кем шел по соседству. Оказалось, на этой месте полола Таскаиха. Она пытается запутать все, оправдаться, — юлит перед бригадиром, стрекочет, как сорока.
— Ты чо крутишься, как змея под вилами? — наседают бабы. — Твоя ведь делянка, вот и колышек с твоей фамилией валяется.
— То-то она, бабоньки, вчера вперед всех выполнила норму и до дому смылась.
— Притоптала травку, загребла, как курица, — и побегла.
— Это як же так, га? — с какой-то даже растерянностью спрашивает дядя Яков Таскаиху. Видно, он не может понять такой наглости, до него не доходит. — Это же… Это… политическа диверсия!..
Похоже, непонятное слово пугает Таскаиху.
— Да чего ты на меня навалился?! — визжит она. — Ты у других, у всех погляди!
— И уси роблють так?! — бригадира начинает трясти, он бросается на другие делянки, роется с остервенением, как кабан, — аж земля кверху летит… еще кое-где находит не выполотые, а затоптанные сорняки. Видать, облегченный труд, придуманный ушлой бабенкой Таскаихой, соблазнил и некоторых других. Дядя Яков тяжело разгибается, лицо его совсем темное, глаза налиты кровью, пегие усы жалко обвисли.
— Это як же, га? — беспомощно разводит он руками. — Это кто же вас так робить учил? Ведь они, затоптанные сорняки, завтра же поднимутся снова, та ще погуще прежних… Вы и дома, свою картоху, так полете, чи як?
Бабы стоят потупившись, опершись на тяпки.
— Ну, скажи ты, Мокрына! — подступает бригадир к Мокрыне Коптевой. — Ты и у своем огороде не рубишь, а затаптываешь сорняки?
Мокрына тяжело пыхтит, переминается на чурках-ногах — думает. Наконец выдает неоспоримую истину:
— Дома этак робить нельзя. Картоха не уродит — с голоду сдохнешь.
— Дома нельзя, а в колхозе можно?! — срывается дядя Яков, пряча в карманы галифе огромные кулачищи.
— Подумаешь, какая беда: несколько травинок осталось — пытается смягчить обстановку кто-то из женщин.
— Да ведь не у том дело, шо сорняки эти остались, — гремит бригадир. — Хай бы им лях, если бы остались они с недогляду! Но ведь их нарочно оставили, спе-ци-аль-но! Вот шо страшно-то! Это пострашней всякой политической диверсии! Это куда же мы так с нашими колхозами придем, га?
Назад, в деревню, мы ехали молча. Лошадью правил я. Дядя Яков грузно возился в скрипучем, плетенном из ракитника коробке ходка, морщился, как от боли, отворачивался от меня.