Борис Васильев - Глухомань. Отрицание отрицания
— И добровольно вступая в наши ряды, ты должен принять ту же клятву, которую я дал себе.
При этих словах студентик со светящимися линзами очков вытащил из кармана складной нож и открыл лезвие.
— Какую клятву? — запоздало насторожился Павел.
— Кровавую.
— Да что ты?..
— Откажешься — матросов позову. Мы все ее дали, весь наш бронепоезд «Смерть империализму!». Позвать?
— Не надо, не надо. Даю.
— Обнажи грудь, — он подождал, пока Павлик лихорадочно расстегивался. А теперь протяни палец. Да не тот, безымянный.
Растерянный Павлик протянул безымянный палец левой руки. Очкарик чиркнул ножом, пошла кровь.
— Пиши кровью на груди четыре святых буквы «АННА». Если крови не хватит, еще надрежу. Поглубже.
— Господи… — Вздохнул Павлик.
И написал. Только на самый хвостик последнего «А» крови не хватило.
— Допишешь, когда ранят, — утешил очкастый фанатик.
15.
Редко и очень сухо писавшая письма Татьяна вообще перестала их писать. Ольга Константиновна, испугавшись не очень, правда, понятно, чего именно, попробовала было жалобно поплакать, но Николай Николаевич пресек это занятие на корню:
— Стыдитесь, сударыня! Вы — дворянка.
Сам он никогда прилюдно не страдал и не позволял себе ничего громкого, кроме криков по поводу очередной затерянной папки. Но молчание московской студентки обеспокоило не только домашних, следствием чего явился визит тихого внучатого племянника поэта Майкова.
— Вам Танечка пишет? — робко спросил он.
— Кавардак! — ответствовал генерал. — Когда происходит ломка сущего, все впадают в эйфорию, которая является всего-навсего формой сумасшествия. И все перестают работать. Чиновники — на почте, полиция — на улицах, дворники — во дворах, рабочие — на заводах, а прочие — на местах. Все идет кувырком, а Россия радуется, потому что работать она не любит. Она любит пить самогон и орать лозунги, почему плохо живется…
Он выпалил монолог на одном дыхании, задохнулся и вынужден был замолчать ради нового вдоха. Это и дало возможность Майкову задать давно мучивший его вопрос;
— Но хоть какие-то известия о ней есть?
— Увы… — Ольга Константиновна прижала платочек к левому глазу, потому что именно из него вдруг выползла слезинка. — Николай Николаевич слушать меня не хочет…
— Дорогая, Николай Николаевич сказал, почему именно не хочет. И просит помнить его слова.
Генерал всеми силами скрывал собственное беспокойство по поводу молчания дочери в столь неопределенные, а потому и тревожные времена. Он был историком, верил в законы возвращения событий в иной, непривычной внешне, но вполне соответствующей внутренне трагической сущности повторения. Боялся русской Смуты, которая всегда перерастала в русский бунт, бессмысленный и беспощадный как по форме, так и по содержанию.
Он знал и ужасался, а Таня не знала, но предчувствовала. Предчувствовала неминуемый приход чего-то озверелого, что беспощадно перечеркнет прошлую жизнь. Все ее мечты, все надежды, все планы… Да что там планы с мечтаниями! Потрясет сами основы. Она предчувствовала неизбежность великого русского сотрясения. И для себя называла его Русотрясением, потому что сотрясаться будет не Земля русская, а сам русский народ.
Предчувствие родилось не на пустом месте. Московский университет издавна славился свободомыслием, на которое власти смотрели сквозь пальцы, из жизненного опыта зная, что эта говорильня исчезнет сама собой, как только вчерашний студент получит по окончании приличное место службы. Однако после Февральской революции эти споры перекинулись в аудитории и конференц-залы, втягивая в бесконечные диспуты и профессуру. Здесь гремели речи об историческом пути Отчизны, в котором никто не сомневался, а всего лишь предлагал нечто свое. Но после Октябрьского переворота единая в принципах аудитория вдруг начала заметно раскалываться.
И вот тут-то Таня, всегда упрямо спорившая о путях развития России, внезапно примолкла. Она приметила то, что раскол среди яростно спорящих проходит не по убеждениям, а по классовой принадлежности, и представители дворянской интеллигенции при этом оказывались в меньшинстве.
Лидером и лучшим оратором противников был некий Леонтий Сукожников, который во всех выступлениях непременно поглядывал на Таню. И Татьяна прекрасно понимала, что говорит-то он только для того, чтобы она слышала. И чисто по-девичьи давно вычислила, что она ему нравится. Но стать госпожой Сукожниковой… Брр!.. Помилуйте. А потому она с ним никогда не то, что не спорила, но даже старательно смотрела в другую сторону. Впрочем, еще и потому, что Леонтий Сукожников был одарен простоватой деревенской красотой.
Но — странное дело! — после взятия власти большевиками Танечка изменила направление своих девичьих взглядов, от которых, как выяснилось, было рукой подать до взглядов большевистских. И перестала писать родителям, а уж тем паче — внучатому племяннику некогда известного поэта Сергею Майкову. Татьяна умела просчитывать свою женскую судьбу, путая ее с судьбою самой России, до которой, в сущности, ей не было никакого дела.
Легко одолев немудреную Марксистскую теорию классовой борьбы и убедившись, что она рассчитана на рабочий класс Европы, но никак не на Россию, Таня быстро усвоила марксистскую фразеологию. Выступая на многочисленных митингах, она с искренним энтузиазмом агитировала за то, во что не верила сама, и звала туда, куда идти было бессмысленно, как бессмысленно пытаться достичь линии горизонта. И когда эта мысль пришла ей в голову, она поняла, что Ленинизм и есть обещание всеобщего счастья за видимой линией горизонта. И с еще большим пылом стала убеждать слушающих стремиться к этому счастью за горизонтом с винтовкой наперевес.
Бунт в России был непреодолим потому, что обещал. Обещал счастье для всех разом. И следовало пристроиться в очередь за обещанным счастьем. Причем, желательно — в первой десятке.
И Татьяна, не колеблясь, первой в университете зарегистрировала официальный гражданский брак. С рослым деревенским красавцем Леонтием Сукожниковым. Секретарем университетской партии большевиков. Взяла фамилию мужа и тут же вступила в Российскую Социал-Демократическую Рабочую партию большевиков, ячейка которой давно существовала в университете.
А вот самого университета уже не существовало. Было множество залов и аудиторий, в которых шли нескончаемые митинги. Зато был муж, секретарь могущественной организации, и с его помощью Татьяна получила диплом, формально сдав экстерном за лекции, которых давно не посещала, и курсовые работы, которые некогда было писать.
В избранном Татьяной пути не было места для ее дворянской семьи, все мужчины которой были офицерами чуть ли не с Петровских времен. И она изъяла все свои документы из университетской Канцелярии. А во всех многочисленных анкетах подчеркивала свое пролетарское происхождение, утверждая, что ее отец погиб на баррикадах Пресни еще в 1904 году. Это семейное несчастье подтверждала твердая печать Районного Комитета большевиков, во главе которого утвердили верного ленинца Леонтия Сукожникова.
Татьяна строила свою жизнь в строгом соответствии с предложенными
Российской историей обстоятельствами. Неуклонно, последовательно и твердо. И не позволяла себе вспоминать о семье и даже думать о чем-либо постороннем, научившись волей изгонять из сознания сны о прошлом. О семье, о детстве, о девичьих мечтах, в которых смутно мелькал Сергей Майков. Но изгнать все из подсознания ей было не по силам, и порою, на смутном переломе сна и действительности ей виделась семья за столом, кипящий самовар, пенки от только что сваренного клубничного варенья, которые мама делила по блюдечкам, чтобы досталось всем понемножку. И отец шевелил губами, что-то рассказывая, а ей чудилось — «Никто из нас не осуждает тебя, доченька. С волками жить — по-волчьи выть…». И она мгновенно просыпалась, и щеки ее почему-то долго пылали нестерпимым пыточным огнем.
Но потом и это прошло. Потом, позже, в Частях Особого Назначения. Тогда они назывались сокращенно — ЧОН — как, впрочем, и все. Все было тогда сокращено вплоть до жизни человеческой.
А началось с того, что мужа Леонтия Сукожникова внезапно, в разгар рабочего дня вызвали нарочным с пакетом. Секретарь райкома взломал печати, расписался на конверте, отдал его нарочному, а бумагу, дважды внимательно прочитав, старательно сжег.
Татьяна молча смотрела на него. Он поймал ее напряженный взгляд, сказал озабоченно:
— В Центр вызывают. Срочно.
И тут же умчался. Тане стало почему-то тревожно — согласно основному чувству тогдашнего времени — и она усиленно занималась текущими делами, чтобы изгнать эту безадресную тревогу. А муж прибыл счастливым: