Сергей Лебедев - Предел забвения
То не глаза мои слезились от холода и ветра — то весь мир стал текучим, зыблющимся, неверным, в воздухе открывались незримые прорехи, и он проваливался сам в себя, как земля; а земля, берега — все пустилось в плавание, все сорвалось с якорей, и все те силы, что удерживали мир в неподвижности, теперь, высвободившись, сталкивались, свивались в жгуты, связывались узлами и вновь рассоединялись над шаткой пустотой фарватера.
Чувство, возникшее во мне тогда, было много старше меня; оно принадлежало кому-то из столь давних моих предков, что нас связывала не наследственность черт и даже не память тела: оно сохранилось, свернувшись в кровяных тельцах внутри костей, вытянувшись в нитях спинного мозга.
Мне казалось, что пустота вопиет; когда ветер чуть стихал, я слышал колеблющееся пение, схожее с игрой каменных эоловых арф, никогда не восходящей до музыкальности, выражающей лишь одномерную, отлитую в кристаллические формы тоску вещества; пение доносилось издалека, словно через ряд неких окон, то открывающихся, то закрывающихся; и с этим пением, то близким к вою, то утончающимся до звучания флейты, во мне возник первородный ужас, страх небытия, настолько древний, что это чувство не знало, что оно — ужас и страх, как зверь не знает, что он — зверь. Наверное, это чувство испытал первый человек, сумевший разделить в сознании себя и факт собственного бытия — и обрекший себя знанию о смерти; знанию еще бессловесному, насквозь проницающему позвонки, соединяющему кости, мышцы, мясо в телесный состав.
Эоловы арфы пели над срединной рекой, над аортой великой равнины, черная вода пенилась под ветром, и каждая волна была как толчок крови; отверстая пасть темноты пила реку, и не было в мире вертикальных черт, не было расстояния между небом и землей.
Но вдруг из пляшущей тьмы возникло нечто белое, недвижно стоящее в русле реки, похожее на огромную кость о четырех суставах; а сбоку, на берегу — черное, чернее окружающей темноты, гигантское ухо, растущее из холма и обращенное к небу, слушающее эоловы арфы.
Белый силуэт действительно выглядел как утолщающаяся книзу кость, которую кто-то вставил в пасть зверю, чтобы зверь не мог сомкнуть челюсти. Белизна его была благородной белизной мрамора, бесстрастной, дарящей статуям отрешенность от мира; темнота пыталась зачернить ее, но не могла: белый цвет не обладал свечением, но и не давал другим цветам смешаться с собой.
Белый столп возвышался среди вод, он приближался, и все яснее становилось величественное спокойствие его форм. Пять ярусов восходили один над другим, как паруса, и теперь казалось, что это корабль, высокий парусник, идущий встречным курсом. Среди хаоса и разлада ночи, среди темноты, размывающей любые границы, любые линии, уничтожившей горизонт, смешавшей небо и землю, белый столп наново разделял их; его отвесные ярусы, нижние ступени великой лестницы, выстраивали ярусы небес, его устремленность ввысь задавала вертикальную ось. Белый столп соединял колонны, портики, ярусы в одно целое; четыре стороны столпа расчерчивали пространство, отделяли одну от другой стороны света, возвращали верх — верху, а низ — низу. В трех центральных ярусах столпа видны были проемы, похожие на замочные скважины; пустующие ниши, обещание незримых врат, готовых открыться над шпилем, на высоте головокружения.
Вся темнота, сколько ее было в ночи, отступалась от столпа; эоловы арфы пели в пустоте проемов, но в звуке этом больше не было ужаса, лишь тоска безъязычия; черное ухо земли слушало белый столп, как будто он был — слово. И мир вернулся в свое русло, обрел твердое основание в белом столпе посреди черных вод.
Рев туманной сирены со встречного судна оглушил меня, перекрыл страх ума мгновенностью физического испуга, и я узнал, где я. Мы проплывали над старым затопленным городом, от которого осталась лишь колокольня, которую забыли взорвать и оставили как ориентир для судов; эоловы арфы были сгустками ветра, обращающимися под сводами звонниц, а черное ухо на берегу — космической антенной узла дальней связи.
В глубине под килем корабля стыли занесенные песком фундаменты, плыли над давними мостовыми утонувшие листья; в реке наступала своя, подводная, осень, рыбы прятались в осевший с лета ил, раки рыли норы в земле бывших огородов, а на берегу днями чистили днища прогулочных лодок.
Но был и белый столп, белая лестница к незримым вратам в вышине; они существовали так же объективно, как колокольня — но в другом регистре зрения; белая лестница явилась мне на дне ямы, и когда я очнулся, я ощутил, что мертвец, на которого я упал, согрет теплом моего тела; в руках у него был топор — один из тех, что давали ссыльным для обустройства, — я смог вынуть топор из неживых пальцев.
Я вырубил ступени во льду; я был первым, кто выбрался из этой ямы, — и я чувствовал, что провал после этого закроется, исчезнет, его замоет в половодье; живые и мертвые встретились, и мое тепло стало их теплом.
Шлюпка несла меня к Ледовитому океану. Я чувствовал, что я безумен, что во мне — вирус знания, которого не должно передавать живым; что-то еще было недопонято, и без этого понимания знание оказывалось гибельным, смертоносным.
Река становилась все шире, рана саднила, поднималась температура; безумие стучалось в виски, и ко мне возвращалась память о давней встрече с сумасшедшими, о Втором деде, в котором я чувствовал ту же горячку, тот же вирус, тот же страх.
В детстве мы гуляли с ним в окраинном парке; там пахло подкисшим гороховым супом; запах этого супа — где бы ты его ни почуял, — всегда через несколько минут материализовывал забор, с «колючкой» или без, но непременно глухой; воздвигал за ним блочную или кирпичную коробку. Так было и здесь: за бетонной оградой виднелось здание психбольницы.
Я вел Второго деда парковыми дорожками и рассказывал, что вижу; внезапно из-за забора донеслись птичьи крики больных — они словно общались на своем, недоступном врачам языке, в котором были свободны или действительно сместились куда-то ближе к чайкам, и казалось, что люди вот-вот взлетят, рассядутся на сучьях и начнут обрастать перьями. Второй дед вздрогнул; это было так необычно, что я испугался. Он никогда не вздрагивал, словно все его тело было отморожено, а тут вдруг некое воспоминание сначала толкнуло его, а потом выгнуло; он попытался притвориться, что потягивается от усталости, но притворство не помогло: птичьи вопли сумасшедших — редкий, редчайший звук для человеческого голоса — напомнили ему что-то из прошлого, что не могло потеряться среди других звуков, поскольку не походило на них, и Второй дед прошептал, думая, что я отошел и не слышу: «я не сойду, не сойду!» — прошептал и застыл на пятачке земли, сдвинув ноги, словно и вправду стоял на узком светлом месте своего сознания, не сходя в сторону, чтобы не оказаться во власти каких-то темных вихрей, увлекающих, уводящих его.