Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2013)
Непременную визуальную часть «экскурсии» являет богатый фотоматериал, а в приложении дан, кажется, наиполнейший перечень «мандельштамовских» мест Москвы.
Константин Азадовский. Рильке и Россия. Статьи и публикации. М., «Новое литературное обозрение», 2011, 432 стр.
Основное содержимое книги — статьи и заметки, освещающие след, который оставила в судьбе Рильке его «духовная родина», и (чуть менее) след самого Рильке в судьбе некоторых из тех, кого он связывал с боготворимой страной. Цветаева, известные по биографии Пастернака сестры Высоцкие, поэт и переводчик Александр Биск, основательница русского театра марионеток в Париже Юлия Сазонова.
Два важных узла в предыдущем пассаже: «боготворимая страна» и «связывал». Всех этих людей мы видим сквозь двойной фильтр. Во-первых, буквально боготворимая, граничащая с Богом Россия не есть Россия доподлинная (на что, то участливо, то раздраженно, намекает Бенуа в письмах к Рильке). Во-вторых, связь представителей этой фантомной страны с обеими Россиями, «Россией Рильке» и Россией собственно, зачастую также если и не идеализирована, то пересоздана.
Феномен «Рильке и Россия» — редкий в истории литературы и мировой истории чувств пример полной слепоты, редкий для выдающегося таланта (если кому угодно, гения) случай преданного, вдохновенного непонимания. Это еще и случай — счастливый ли? — воздушного замка, который был осаждаем, колебался, но так до конца и не развеялся. Несостоявшееся переселение в Россию компенсировалось для Рильке переселением, какому позавидует любой сказочник, визионер и ребенок — в собственный вымысел, в романтическую утопию. «Свое специфическое восприятие России Рильке сохранит до конца жизни. Богоизбранная страна, наивный и набожный народ-художник и русский бог, что явится в будущем, — таков идеальный образ, сложившийся у поэта в 1899 — 1900 годах и созданный преимущественно его поэтической фантазией», — суховато констатирует автор.
«Розовые очки» заведут Рильке довольно далеко, когда придется давать оценку русской революции. «„Русский мужик, это бесконечно выносливый и творческий элемент России, — пишет далее Рильке, — уже приступил к своей великой работе: созидая глубокие и прочные связи с Востоком, он использует большевизм ‘в качестве пугала‘, чтобы оградить себя от западных людишек…” <…> Созданный поэтом миф о России нигде не звучит таким трагическим диссонансом…»
В какой мере этот миф создан Рильке, в какой мере он специфически личный — и в какой пересекается с общими местами всех мифологий «особого пути», от славянофильства до евразийства, в какой — с западноевропейскими штампами… Не поднесено ли зеркало к «Умом Россию не понять…» Тютчева, к «Пушкинской речи», к блоковским «Скифам», вызвавшим представимое восхищение Рильке (теме «Рильке и Блок», как и теме «Рильке и Вячеслав Иванов», посвящены отдельные статьи в книге), ко всем попыткам русских мечтателей вымечтать национальный дух.
История же чувств дает иной, чем история идей, ракурс. Россия навсегда осталась для Рильке потерянным раем, вечным путешествием в обществе любимой — тогда и до самой смерти — женщины.
В. В. Бибихин. Слово и событие. Писатель и литература. М., «Русский Фонд Содействия Образованию и Науке», 2010, 416 стр.
Два сборника, сведенные под одной обложкой, были подготовлены самим автором, не успевшим выпустить первый и завершить работу над вторым. Сдвоенные, включившие материалы разных лет, они охватывают все сферы деятельности, все интересы Владимира Вениаминовича Бибихина. Сама постановка в пару слова и события задает направленность от теории к практике, от потенции к воплощению, от текста к поступку. «Философия языка» (так названо первое эссе) по Бибихину выступает как философия понимания: носителями двух разных языков — друг друга, носителем одного языка — текста на другом языке, наконец, носителем языка — самого этого языка. Понять Библию, поэзию, античную философию, ребенка возможно лишь приняв их такими, какие они есть, приняв непонимание как естественный начальный этап понимания. И сущность перевода, которому посвящены несколько статей, заключается в понимании через непонимание, рождающем новый смысл. «Поскольку перевод есть проигрывание заново, переоформление данной формы по правилам общечеловеческого языка, он… просто и есть тот же самый оригинал, только отлитый в другую частную форму и продолжающий жить в этой своей новой форме… Каким бы языком он (переводчик. — М. И. ) реально ни пользовался, пользуясь им, он утверждает его как всемирный».
Бибихин (как и любимый им Розанов) — очень русский философ: о чем бы он ни писал, он утверждает первенство жизни перед системой. Провозглашает «авторитет языка» и развенчивает лингвистику, расшатавшую этот авторитет «тем, что его игнорировала, и тем, что перенесла понятие языка на системы знаков, а главное тем, что сводит фонетику к фонологии, грамматику к логике, семантику к лексике». Язык не система, а живая реальность. «Самим фактом своего существования лингвистика внушает, что язык не может объяснить себя… В языке есть много областей, которые можно рационализировать, но в своем существе он структура, ускользающая от сознания».
Отсюда парадоксальное на первый взгляд для ученого-гуманитария недоверие к толкованию, любовь к «букве». Но эта однажды вставшая на свое место «буква» священного писания, просто древнего или поэтического текста — живее и сильнее позднейших игр не-понимающей мысли. Слово мудрее нас. Особенно слово подлинной литературы, которое свободно и «значит всегда больше, чем может догадаться самый быстрый умом и осмотрительный автор». Как бы ни был объемен багаж знаний, едва ли он гарантирует то главное понимание, которое не может не продолжиться в действии, не разрешиться событием. Понимать говорящий в нас Логос не научит герменевтика, но только наше желание услышать его и готовность откликнуться. В эссе, давшем название сборнику, сказано как будто с решимостью: «Событию-поступку соразмерно слово, и, похоже, собственно только оно».
Стиль Бибихина не спутаешь ни с чьим. Даже неожиданный синтаксис обладает какой-то магической мягкой мощью убеждения («Один поэт умеет восстановить значимость тому, что брошено на ветер»).
Герои второй части книги — «Писатель и литература»: Розанов, Кьеркегор, Арто, Гоголь, Достоевский, Надсон, Грэм Грин, Маканин. Здесь же переводы двух эссе Ионеско и двух рассказов Курцио Малапарте. И в самом этом составе тоже прочитывается некая парадоксальность, а вернее, тихий и дерзкий отказ замечать любую схематику, перегородки и этажи.
Андрей Бауман. Тысячелетник. М., «Русский Гулливер», 2012, 196 стр.
Неверно было бы назвать Андрея Баумана традиционным поэтом. Он поэт традиций — или, если угодно, Традиции. Поэт традиционный никогда о традиции не думает, а следует какой-нибудь одной безотчетно. Традиционность делает поэзию не вневременной, а несвоевременной, относящейся к этакому Passato remoto, о котором учебник латыни говорит, что оно «…выражает действие, которое развивалось и завершилось в прошлом, но в данном случае действие не имеет никакой связи с настоящим». Не станем кривить душой: в первом авторском сборнике, куда вошли стихи разных лет, присутствует и незначительная, однако заметная часть, сработанная поэтом традиционным , хотя умелым и зорким. Но преобладающая часть показывает, что тот поэт остался этапом роста.
Лучшее у Баумана на сегодня — тексты, написанные той самой «тропарной формой», о которой говорит Наталия Черных.
Среди традиций, в контексте которых следует воспринимать поэзию Баумана, Владимир Гандельсман называет Хлебникова, русскую поэзию XVIII века, старославянские и древнегреческие памятники, богословскую и патристическую литературу; добавим сюда и европейскую поэзию XX века, прежде всего Целана. Бауман ведет диалог с каждой из линий по очереди. Поэтика его не то что гибка, а многолика, и у этой широкой амплитуды есть философское обоснование — в идее Единства как множественности, человечества как братства. Трем (!) небольшим эссе о поэте предпослана подборка цитат, пестрая по составу источников (от Джонна Донна до Жака Деррида, от Салмана Рушди до Иоанна Лествичника), но скрепленная одной темой: жизнь мира как общее дело — литургия, смысл, кульминация которой — евхаристия; причастность Богу через согласие причаститься Другому, будь то другое существо или все мироздание. Поэтому когда Бауман пишет стихотворение терцинами и заканчивает его парафразом из Данте, то можно, конечно, говорить об интертекстуальности, но тогда мы должны согласиться, что видим лишь одну из веревок, за которые тянет звонарь. Что мы слышим звон и не знаем не только откуда он, но и куда .