Пётр Черский - Отец уходит. Минироман
Пустое было воскресенье, бездельное; я ходил по коридорам, громко топая, гремел стулом в столовой, хлопал дверьми — без толку, никого я не выманил в коридор, потому что никого в этом большом доме не было, один я, да стены, да Папа, в мыслях — волей-неволей — склоняемый на все лады. Бродя между ванной и кухней, своей комнатой и прачечной, я пытался себе представить, как будет теперь, когда выражение "Папа-поляк" перестанет быть столь же привычным и однозначным, как "белый орел" или "Балтийское море", когда само слово "Папа" будет приложено к другой фигуре, другому лицу, — не получится ли, что, например, слово "дерево" будет означать не "дерево", а "дом", "река" или "туча"; другого Папы ведь я не знал. Когда двадцать четыре года назад я — ужасно неохотно — рождался на свет, когда посиневшими от кислородного голодания губами объявлял, что я существую, когда акушерки в панике засовывали меня в инкубатор, споря, сколько я протяну, Папа-поляк уже был. Когда мне было несколько недель и более-менее понятно стало, что я не умер, в Папу-поляка стрелял Али Агджа, смуглолицый малый с застенчивой улыбкой, чье фото в тюрьме во время свидания с Папой-поляком бабушка подарила мне то ли на третий, то ли на пятый день рождения. "Вместе с нашим Папой Иоанном Павлом" — было написано в катехизисе, по которому я заучивал наизусть порядок литургии перед первым причастием — и выучил на зубок; и даже сегодня, когда я уже не помню ни церковных заповедей, ни божественных благословений, даже сегодня, разбуди меня ночью, я, услышав лозунг "вместе с нашим Папой", продолжу: "Иоанном Павлом". А вскоре после первого причастия, по каковому случаю мне был подарен красный магнитофон, "наш Папа-поляк Иоанн Павел Второй" совершил паломничество в Польшу — до сих пор помню слезы на глазах у мамы, которая смотрела передачу по телевизору и пела вместе с паломниками "Авва Отче", а мне велела все записывать на мой, подаренный к первому причастию, магнитофон, потому что видака у нас не было. И я записывал, приставляя микрофон к динамику телевизора, качество получалось ужасное, но я записывал — для мамы, чтобы она могла вспоминать то паломничество, когда ей только захочется; кассеты до сих пор лежат где-то на полке, их потом никогда не ставили. Мама моя, ты истинная дочь этой земли и этого народа, ты Мать-полька!
Следующее паломничество, которое я помню, было гораздо позже. Папа-поляк был тогда в Сопоте, а я — в ста километрах оттуда: сдав выпускные экзамены, отправился на природу. Мотался по лесам, перебегал железнодорожные пути прямо перед локомотивом, плавал под парусом по озеру величиной с лоханку; ел немного, покуривал травку и задаром получал то, что выходило за пределы созерцания грудей одноклассниц, загорающих на мостках под белым июньским солнцем, горячее которого не бывает. В ста километрах — достаточно близко, чтобы место, в котором мы расположились, попало в границы района, где мэры, войты или воеводы по долгу службы ввели суровый сухой закон, почему-то не веря, что во время визита Папы-поляка народ способен сознательно вести трезвый образ жизни. В сельском магазине роились мухи, чьими трупами были облеплены свисающие с потолка клейкие ленты, а продавщица слушала по радио передачу с ипподрома и — в ответ на пароль "попрошу десяток папских огурчиков" — укладывала в бумажную сумку банки пива, тем самым воздавая кесарям кесарево. Всего сто километров — однако же далеко, так далеко, что дальше некуда.
(А конфирмация, это таинство, знаменующее достижение сознательного возраста, — почему я так смутно его помню? Майский или июньский день, во всяком случае тепло; мы собрались перед костелом; кажется, курим — тайком, прячась в укромном месте, поскольку в любую минуту могут прийти родители. Но курили не все, были среди нас и такие, что ездили в "оазисы"[23], посещали религиозные кружки и на молодежных мессах в десять тридцать утра дискантом распевали церковные гимны под аккомпанемент акустических гитар, — эти держались особняком, по-взрослому, и посматривали на нас свысока. "Вот ведь лицемеры, глядеть тошно", — сказал я Мачеку, а он только махнул рукой и свистнул проходившей мимо Красуле Магде, которая захихикала, шлепнула себя по заднице и подмигнула. Помню, как мы готовились (вот это я хорошо помню), как сидели в подвале, в мастерской, заставленной столярными верстаками, — там проводились уроки труда, — а среди нас метался ксендз Пшемыслав, молодой, с реденькой еще бородкой, в потертой сутане… уж не тогда ли Лёлек пил из горла водку, которую утащил из дома? И не тогда ли Мелкий сказал: "Эй, послушайте, а что, если понюхать фломастер?" И не тогда ли мы нюхали черный маркер, пока Мариуш, вдруг побледнев, не вскочил и убежал? А Пшем кидался то к одному, то к другому, дергал нас за волосы и грозил, что не допустит к конфирмации, — и разве не тогда он сказал "хер с вами", и ушел, просто ушел, а Марек с задней лавки пробормотал достаточно громко: "Эй, притормозите, не то наш пастырь не выполнит план — нам же выйдет боком". И не тогда ли, когда ксендз Пшемыслав, остановившись на пороге, молча смотрел на Марека, — не тогда ли я подумал, что есть, значит, какой-то план, есть какие-то обязательные нормы: столько-то и столько-то должны пройти конфирмацию, иначе курия задаст жару приходскому ксендзу, а тот — катехетам? [24]И не тогда ли я запустил руку девчонке под блузку, а Пшем подошел и с размаху стукнул меня по макушке кулаком — у меня аж в глазах потемнело? И не тогда ли я вперился в него диким взглядом — возможно, как знать, готовый вскочить и броситься на него, что, возможно, как знать, послужит остальным сигналом к атаке? И не тогда ли я увидел страх в его глазах: он вдруг понял, что ударил меня, ударил своего ученика, ударил человека, и это конец, крах, ведь он, священник, минуту назад, дав волю нервам, ударил, кулаком ударил человека, при всех ударил? И не его ли голос я услышал несколько дней спустя, проходя по коридору мимо приоткрытой двери учительской, не его ли голос, какой-то придушенный и слабый, произнес: "Я не справляюсь, просто не справляюсь, их слишком много. Вы меня понимаете? Их просто слишком много, слишком много, слишком много".)
Пустое было воскресенье, бездельное; а потом, когда я уже сто раз обошел все коридоры, и вышел из дома, и поехал в город, и бродил по Плянтам, то присаживаясь на скамейку, то застревая перед витриной магазина или возле киосков с сувенирами, и, кажется, на Сенной, а может, на Шевской наткнулся на кинотеатр, я подумал: неплохо бы посмотреть какой-нибудь фильм, чтобы убить время до вечера, но, когда уже протянул руку, собираясь открыть дверь, заметил уныло висящую на створке записку: "В связи с ситуацией все сеансы отменяются впредь до отмены". Да, все здесь отменялось впредь до отмены: кинотеатры, театры, магазины, музеи, улицы, тротуары, местные жители; только зарубежных туристов не успели отменить, и японцы молча и сосредоточенно фотографировали каждый костел, каждый дом и каждого голубя, а развеселые немецкие пенсионеры оккупировали веранды кафе, сооружая баррикады из грязных тарелок и пустых пивных кружек. Весело им сегодня, веселятся, сукины дети, подумал я. Веселятся, сукины дети, опять подумал, словно давая себе лишний шанс прояснить собственную мысль; и прояснил: веселятся, сукины дети, — осторожно подумал в третий раз и понял, что никуда мне не убежать, что сегодня я тоже отменен впредь до отмены.
Проходя мимо ресторана "Крестьянская трапеза" (наш ответ "Макдоналдсу"), где на витрине красовался большой каравай и круг аппетитной деревенской колбасы, я заметил там какое-то шевеление, и пригляделся, заинтересовавшись, и остановился, и еще раз посмотрел, и закрыл глаза, и снова открыл, и снова закрыл, и опять открыл, но картина не изменилась: официантка, раздвинув хлеб и колбасу, осторожно вставляла между ними портрет Папы, перевязанный траурной лентой. "Запомните: нет у Святого Отца надежды", — сообщил я проходящей мимо девушке, но она меня не поняла.
Немцы нагрянули на рассвете. Как всегда. Меня разбудил телефон. Звонил Клубень: "Вставай, вставай, через час все встречаемся в ‘Ракушке’, интеграция, сам понимаешь". Спустя час я пил кофе и участвовал в вялой беседе, и не сумел сдержать улыбку, когда Коля — высокий голубоглазый блондин — заявил, что не понимает, каким образом каждый поляк с первого взгляда распознает в нем немца. Не считая этого — тишь да крышь, общие слова, вежливые улыбки; скучища, несмотря на усилия Клубня любой ценой оживить диалог. В какой-то момент я полностью отключился, и из летаргии меня вырвало только "…and all the situation, you know, here, in Krakow, after Pope’s death" [25]— и дальше: теперь возникнут кое-какие трудности, отмена мероприятий, возможно, сухой закон. Немцы деликатно помалкивали, им особо нечего было сказать. "Yes, yes, I know, Pope has gone, I have read that in the newspaper in Berlin"[26], — Коля произнес э го таким тоном, будто говорил о присуждении Оскаров или чемпионате высшей лиги. Но тут тебе не Берлин, Коля, подумал я, сам убедишься.