Ирина Васюченко - Искусство однобокого плача
— У нас Скачков был. Грустный! Раньше, говорит, хоть утром на вокзале можно было тебя выследить, а теперь ты, видно, по другой ветке ездишь. Не думал, что ты такая жестокая.
— Такая простуженная. Все больше на бюллетене. Но насчет другой ветки — мысль, надо попробовать. Зачем это выслеживание? Чего ради он тянет кота за хвост? Он ведь женится, ты в курсе?
— Ну да, — неохотно признается самозванный посредник. — Лара. Она ничего, но вы с Витей — это же, Сашка, было нечто! Если даже у вас не вышло, во что верить, на что рассчитывать, ну, хоть мне сейчас? Тогда, получается, никакой надежды вообще нет? И для нас с Тоней? Ни единого шанса?
В увлечении он хватает меня за руку, хочет, жаждет внушить то — не знаю что, да и сам он не знает…
— Милый, не долго ли ты куришь?
В проеме двери — Тоня. Улыбается. Но лучше бы перестала. Если дежурный оскал всегда выглядит так, разумнее от него воздерживаться. С запозданием соображаю: выпархивает счастливая невеста на лестницу и видит своего Ромео пылко мнущим за локоток эту подозрительную, малопонятную разводку. Ничего себе! Бездарно выдавая свою виновность смущением, веду дорогих гостей обратно, за столик. Разволновавшийся Катышев щедро наполняет стаканы:
— За Шуру!
— Толь, за Шурочку мы уже пили. Забыл? Тебе, наверное, вина больше не надо. Головка кружится?
— Ничего я не забыл! А кружится — да! За Шуру, потому что это человек, за которого до утра можно пить! Вы ее не знаете, это такой… такая… Председательница оргий, вот как мы ее звали, когда, бывало… эх, скажи, ведь хорошо было, Шурка? Признайся: все равно хорошо, как бы ни кончилось! А в Судаке, на скале, нас там после молодого вина чуть волной не смыло?… А на карьер когда ходили с шашлыками, ты еще босиком на пчелу наступила и глазом не моргнула, ну?!
— Бедной пчеле повезло меньше.
— Нет, вы представьте: даже глазом… только потом захромала, вот какая! А на той квартире в Лосинке, помнишь, как я пел: “О ночь мечты волшебной!…”
— Нет! Пожалуйста! Не надо сейчас петь, поздно. Отец…
— Прости! Не буду! Шурка ты, Шурка… Я стихи тебе лучше почитаю, тихо, отца мы не потревожим! Блока, ты ведь его любишь, я не ошибаюсь? Она проходит между пьяными, всегда без спутников, одна…
Дыша духами и туманами, я в ужасе костенею на своей табуретке. Как его остановить? Ногой под столом лягнуть? Но ведь с него станется в простоте душевной завопить: “Ты чего пихаешься?!” Не трудно понять, как ревнивица это истолкует! А тут еще братец без речей — как его? — Сева уставился мутным взором загипнотизированного таракана. Все трое пялятся на меня, не отрываясь: попробуй тут предпринять что-нибудь!
— Ну, все! — голос Тони вибрирует от возмущения и непролитых слез, на щеках алые неровные пятна. — Вы как хотите, а мне пора! — она устремляется в прихожую, рвет пальто с вешалки, продолжая с подвывом декламировать: — Мне есть куда пойти! Я не домой, нет, я к Любе поеду, там подружки мои дорогие собрались, они звали меня, они меня ждут, и я приду! У нас праздник сегодня, мы с моими девчатами и попоем, и попляшем, и посмеемся!
Ошалевший Катышев тупо мигает маленькими воспаленными гляделками. Я встряхиваю его за плечи, шепчу:
— Не отпускай ее одну! Успокой! Скорее!
Все вываливаются вслед за Тоней в прихожую, Катышев телом заслоняет дверь, что-то бормочет. Сева вторит ему. На заднем плане мы с забытым всеми конопатым мальчишкой растерянно наблюдаем эту душещипательную сцену. Тоня, уже успевшая натянуть сапоги, наконец, позволяет братцу и жениху снять с ее плеч и кое-как пристроить обратно на крюк пальто с оборванной вешалкой.
— Пойдемте лучше в мою комнату, — лепечу я, — на кухне тесно, душно…
В комнате диванчик. Я забиваюсь в угол, пытаясь занять как можно меньше места. Недотепа Катышев, так и не взяв в толк, что, собственно, произошло, плюхается тоже. Пьян, как зюзя, того и гляди “Абдул-Гамида” затянет — это у них со Скачковым симптом предельного насыщения. Тоня…, ого, Тоня выступила на тропу войны! Пригвоздив меня взглядом, в котором добродетельное презрение порядочной женщины соединяется с неистовством вакханки, она лихо усаживается Публию Катышеву на колени:
— А что, Толь? Я жена тебе, мне ведь и так можно, да? Нам с тобой стыдиться нечего! Обними меня, милый, я позволяю, обними покрепче!
В подтверждение своего торжества она задирает ноги так, что сапоги — антрацитно-черные сверкающие “сапоги чулком” — оказываются на уровне моего носа. А тут еще — ну, так я и знала:
Абдул Гамид был парень бравый,
Ему Аллах здоровье дал!
Он мусульманские державы
В свои гаремы превращал!
Балладу о похождениях сластолюбивого турецкого султана, его кровожадного военачальника Осман-паши и прекрасной туниски Зульфары я слышу в тысячный, но сегодня, видимо, последний раз. Если, конечно, после смерти в ад не попаду: там-то уж непременно запустят… Невозможно поверить, что когда-то, поначалу, песнопение это мне казалось забавным. А оно, надобно заметить, не только малость похабное (воображаю, что скажет папа), но и предлинное. Неужели придется все его прослушать, наблюдая сей образчик модной дамской обуви у самых глаз?
Забыл Абдул и честь, и совесть,
Забыл свой сан, Коран забыл…
Но тут из груди Тони исторгается гневный вопль:
— Это еще что такое?! Следы зубов! Собака! Погрызла! Сапог! Они же новые! На той неделе сапоги куплены!
Испортила песню, умница! Происходит легкий переполох, все рассматривают пострадавший предмет, приходят к заключению, что нанесенный щенком ущерб едва заметен, и гости направляются к выходу. Тоня насилу удостаивает меня ледяного кивка. Нет худа без добра: теперь я точно не пойду на их свадьбу.
Дня через два, разбудив меня в половине седьмого — очередной бюллетень кончился, — мама с выражением юмористического ужаса шепчет:
— Посмотри в окно! Вон, торчит под фонарем! По-моему, это то чучело, которое было здесь с Катышевым!
Вглядываюсь. Так и есть, Сева! Припомнив его многозначительные липкие взгляды, понимаю, что несчастный решил взять меня в оборот. А на улице стужа.
— Мама, выйди, пожалуйста, позови этого идиота, пусть хоть стакан горячего чаю выпьет.
— Смотри! Потом не отвяжешься.
— Как-нибудь отвяжусь. Там же холодина градусов под двадцать, черт бы его побрал!
— Вообще-то ты права. В такую погоду отец приказывал слугам даже филера, дежурившего под окном, зазывать на кухню и поить чаем. “Какой, — говорил, — ни на есть, а человек”. Приятно видеть в тебе его достойную внучку!
Судя по живущим в доме воспоминаниям о деде, малорослый (гены вечно сказываются, где не надо!), но мощный духом доктор Трофимов меня бы удовлетворительной внучкой не признал: филера-то угощали не за тем столом, где завтракал хозяин! И, сколь бы предосудителен ни был род его занятий, озябший топтун не имел претензий войти в семейство. В противном случае легендарный дед предоставил бы ему коченеть за воротами, сколько влезет. Я же, не располагая лишним столом, дала слабину, и пришлось расплачиваться. Сначала совместным нудным завтраком. Потом Сева вслед за мной влез в электричку, а там и проводил до ворот института, всю дорогу бормоча невразумительную жалобную чушь и пожирая мою особу жадными взорами, а потом галопом унесся в предрассветную муть, чтобы не опоздать к себе на завод, хотя — эти слова он пречувствительно проблеял, — он “там договорился, сказал им, что жизнь решается!”
Назавтра все повторилось. Потом еще. И еще. Поскольку всякий раз я просила больше не приезжать, твердила, что мне жаль, но я по уши занята и абсолютно не расположена ни к роману, ни к браку, робкий вздыхатель в дверь не звонил, а занимал пост под окном. Мороз между тем не спадал, и мама уже сама, без моих просьб звала Севу погреться.
Лишившись получасового дорожного сна, я валилась с ног еще больше обычного. По временам фигура назойливого спутника, имевшего манеру усаживаться на скамейку напротив, расплывалась перед глазами, а смысл его речей переставал доходить до сознания. И все же я терпела. Как бы Сева ни был скучен, обойтись с ним грубо не хватало решимости. Обезоруживала мысль, что в этой темной, издерганной душе, в этой оболочке безликого хлюпика может обитать нечто вроде любви или хотя бы влюбленности, заведомо безнадежной. Как это, должно быть, тяжело! Мне всю жизнь казалось, что когда один любит, а другой нет, первый тем самым выше второго, даже если уступает во всем прочем. Из-за подобного предрассудка мне так ни разу и не удалось отвергнуть кого-нибудь с эффектной надменностью. Умозрительно меня соблазняла такая поза, но, столкнувшись с конкретным случаем, я впадала в замешательство и начинала что-то виновато бубнить. А тут надо упереть руки в боки и рявкнуть: “Посмотри на себя, ублюдок! Кто ты и кто я?! Не смей мне больше пейзаж портить!”