Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2009)
Через час мы доезжаем-таки до Боровичей и отцепляем незнакомца возле бензоколонки. Он уже не столь приветлив, как там, на забытом богом шоссе. Ему явно жалко тысячи рублей, которую он посулил нам, но все же он протягивает ее с подобием приветливой улыбки. Что он, интересно, думает? Ладно, думает он, наверно, раз обещал…
— Вишь, как трудно даются добрые дела, Петя, — обращаюсь я к другу, когда мы трогаемся своей дорогой. — И нам трудно, и ему…
— Ладно, — отрезал Петр. — Справились…
ГРУСТНО
Все утро за окном льет дождь. Над затопленным участком стоит туман. Ночью в лужах, как кошачьи глаза, отражаются фонари. У Маркеса есть рассказ — “Монолог Исабель, которая смотрит на дождь в Макондо”. Это один из лучших рассказов, написанных когда-либо. Как жаль, что я не в силах написать рассказ “Голованов смотрит на дождь в Переделкине”, хотя эта завеса воды колышется прямо у меня перед глазами.
Недавно я ездил в лес, чтобы собрать траву зверобой на знакомой поляне, и обнаружил, что за два лета экваториальных ливней поляны в лесу превратились в настоящие джунгли: теперь здесь растут колокольчики и мясистый львиный зев.
Лучшее, что я сделал за это лето, — гербарий для моей дочери Фроси. Ей семь лет. Мы начали собирать его вместе, в начале лета, но потом моя бывшая жена увезла Фросю в Москву. А я все собирал, собирал… Это продолжался мой разговор с нею. Разговор, который еще продолжится потом, когда она случайно обнаружит этот гербарий, как мы иногда обнаруживаем между страниц старой книги давно засохший цветок анютиных глазок, колокольчик или ландыш… И никогда, верите ли, никогда не было случая, чтобы странное волнение не охватывало меня. Эти цветы… они были свидетелями тех чувств, которые потом, быть может, бесследно прошли, грубо сточенные жизнью. Какой-то тонкой нежности к красоте этого цветка, вложенного в страницы, или задумчивости — такой — почти невесомой, которую может развеять даже легкий порыв ветерка… И кому принадлежали эти чувства? Кто вложил их между страницами книги, как в надежное, неподвластное порче сердце? Чтоб они там в неприкосновенности пережили все невзгоды времени?
Нет-нет, конечно, гербарий мой сотворен был иначе. Он хранил черты своего века. А может быть — как странно, — века давно минувшего, ведь я сделал все, как Гумбольдт: аккуратно расправлял растения на листах плотной бумаги, затем осторожно приклеивал стебли и листочки едва заметными дымчатыми полосками тонкой, доставал “Определитель…”, отыскивал названия, надписывал — русский, латынь — все как положено. Когда-нибудь моя дочь, возможно, задумается, что заставляло меня уходить так далеко вглубь времени и там, разучивая язык цветов, бормотать в каком-то странном очаровании их имена: смолка, зорька, горицвет, ясколка… И мне было чуточку грустно — не оттого, что пройдет еще много лет, прежде чем моя дочь найдет эту папку с гербарием, а оттого, что я никогда не узнаю, что она ответит мне. Ведь мы никогда не разыскиваем тех, кто вложил цветы в книги, словно в сердце.
А дождь будет все так же лить и лить за окном; и опять будет грустно — может быть, оттого, что мы проживаем свою жизнь в яростных битвах, так и не научившись чувствам, которые выражает язык цветов и птиц, которым, говорят, владели древние персидские поэты.
ВОЛШЕБНЫЙ РОГ ВАХУШТИ
После смерти отца мне остался старинный грузинский рог для вина. Отец очень им дорожил, но не объяснял причины столь трепетного к нему отношения. Рог был, правда, очень большой, в него вмещался ровно литр вина, и отец как-то сказал, что вся суть в том, что надо выпить весь этот объем одним духом, потому что рог не стакан, из него нельзя немного отпить и вежливо поставить на стол, пить волей-неволей приходится до дна, причем по возможности не дыша, чтобы не опьянеть от винных паров.
С рогом связывалось у меня представление о древнем ритуале, в котором отец тоже принимал участие. И почему-то — представление о крови. Возможно, рог применялся во время каких-то дионисийских торжеств, но достоверно этого я не знал. Надпись на грузинском языке, сделанная на потемневшей серебряной пластине, охватывающей горло рога, ничего мне не объясняла. Однако весь его вид, необычайно тонкие, желтоватые, почти прозрачные его стенки и завершение нижней темной части в виде головы лошади с глазами из голубой эмали почти наверняка указывали на ритуальное назначение этого сосуда, отвергая любые подозрения в возможной причастности его к обычному чрезмерному пьянству. Отец, сколько я помню, никогда не пил из этого рога. В общем, боевой его извив, несомненно, заключал в себе тайну, которая несколько лет хранила сей древний вакхический символ, покуда дела мои не пошли совсем плохо.
Со мной случилось то, что случается, наверно, с каждым человеком: я угодил в черную полосу и со всею семьей просидел без денег несколько месяцев. Долги, нищета и отчаяние — верные спутницы покинутого удачей — не замедлили себя ждать, и вот тогда я решился продать рог. Я понимал, что поступаю нехорошо и краду у отца вещь, которая связывает его, даже мертвого, то есть существующего в неизвестной мне сфере, с чем-то очень дорогим ему здесь, на Земле. Но я, как водится, уговорил себя, что памятью ушедших не проживешь в наше трудное время, а мне надо покупать еду, платить за дом, мне нужно, наконец, сменить башмаки, изорвавшиеся до дыр…
Я взял рог и пошел к Игорю Эбаноидзе, давнему моему приятелю, в то время связанному с торговлей элитными грузинскими винами. Он внимательно осмотрел рог, с уважением потрогал потемневшее серебро.
— Я бы не советовал тебе его продавать, — сказал он наконец. — Сколько ты за него хочешь?
— Долларов пятьсот, — сказал я. — Вещь старинная.
— В том-то и дело, — сказал он. — Вещь старинная и хорошая. Но вот здесь трещинка. И твою цену тебе за него не дадут. К тому же все грузинское сейчас не в моде. Но если хочешь, я поговорю…
— Поговори.
Я ушел и все думал, каково было ему говорить о том, что все грузинское сейчас не в моде, — ведь он грузин. И он прав: не в моде. Когда это произошло? Ведь я прекрасно помню, как все было наоборот, поездка в Грузию была праздником, приезд друзей из Грузии тоже был праздником, и в каждой интеллигентной московской семье были свои грузины, и наши родители ждали их приезда так же нетерпеливо, как мы, дети, ждали грузинских короткометражек по четвертой программе ТВ в 19.30. Прекрасно помню тетю Лию. У нее была фантастическая, звучащая как музыка фамилия: Доламберидзе. Благородное, всегда полное достоинства лицо, которое, казалось, не могут исказить ни гнев, ни боль. Старинные серебряные украшения с рубиновыми камнями. И низкий, грудной фантастический голос. Она работала в Тбилисской картинной галерее и приезжала в Москву подбирать картины для коллекции. Здесь она разыскала старую художницу, бывшию “лучистку” тридцатых годов, и попросила ее показать сохранившиеся картины. Та жила в коммуналке в кромешной нищете, и единственная картина сохранилась у нее под кроватью. Когда тетя Лия отерла с картины пыль и сказала, что хочет купить эту живопись, старая художница упала перед ней на колени и разрыдалась… Однажды она приезжала с сыном: это и был Гио, Георгий, замечательно красивый худой высокий парень с глазами, излучающими свет звезд. Они, как всегда, жили у нас, но я его почти не помню: ему было пятнадцать, мне — десять, мы жили в разных временах. Он уже вышел из ворот своего дома с сигаретой в тонких губах, чтобы победить мир, а я все еще размежевывал карту мироздания при помощи пластилиновых солдатиков. Так странно, что, когда я впервые отправился осенью в Тбилиси, мы встретились так, будто давным-давно дружили и, больше того, прошли схожий жизненный путь, разделили одни и те же увлечения, заблуждения, муки любви, — и это понимание началось с первого слова, с первых аккордов музыки, которую я услышал, поднявшись из такси в его квартиру — а это был последний альбом Майлза Дэвиса, — с первого взгляда глаза в глаза.
Но я не дорассказал: после развода с отцом мама поехала в Тбилиси к тете Лии (и потом я даже понял — почему: нигде так не врачуют раны, как в Грузии), и у нее появились свои рассказы о Тбилиси, о древнем храме Мцхеты, о развалинах монастыря Джвари, стоящего у слияния Куры с Арагвой, о том, как ударил мороз и снег выпал выше колена, и вдруг грузины выскочили из машины, стали кричать и обниматься, потому что увидели человека, по льду переходящего Куру: в тот год Кура впервые за много-много лет замерзла. В общем, у каждого москвича была эта своя внутренняя Грузия, которая, как в фильме Данелия “Не горюй!”, была самой настоящей волшебной страной. А потом что-то случилось: сначала, еще при Горбачеве, кровавая “ночь саперных лопаток”, которая теперь, издалека времени, кажется умело состряпанной провокацией, призванной уделать сразу и русских, и тогдашнее руководство республики. Но дело было сделано, бессмысленное оружие было пущено в ход, бессмысленные бэтээры промчались по проспекту Руставели, кровь пролилась, тень пала. Потом был путч и развал Союза, который многими был воспринят слишком оптимистично, будто потерпел заслуженное фиаско только державно-коммунистический строй, а не развалилась на куски великая страна. Потом каждый захлебывался в своих проблемах и не очень-то обращал внимание на соседа. Конечно, и из Грузии что-то долетало, что-то там происходило: в Южной Осетии, в Абхазии, потом в самом Тбилиси. Гражданская война. Гвардия штурмует дворец Гамсахурдиа. Гамсахурдиа бежал. Гамсахурдиа поднимает мятеж…