Йозеф Шкворецкий - Бас-саксофон
Зер гут! Зер гут! воскликнул Лотар Кинзе, неуверенно посмотрев на женщину за роялем и на девушку со шведскими волосами. Унд етцт, битте, посмотрел он на меня, в стойке возле вас висит альт-саксофон. Если вы не против, сыграем еще композицию «Тиб мир дайн герц, о Мариа!» Битте. Я механически протянул руку к альту, осторожно положил бас-саксофон на пол. Когда я нагибался, мне опять пришло в голову: Зачем? Зачем этот предвечерний интимный концерт в пустом зале? Что – Лотар Кинзе, и не только он, но и вся его бродячая труппа так жаждет дармового музицирования? Ответ я отложил. Сыграли еще танго. Лотару Кинзе снова удалось добиться от ансамбля того ни с чем не сравнимого звучания деревенского оркестрика, рыдающего зова, который доносится по субботам из кабаков где-то около полуночи, выливается вместе с мутным светом на пахнущую навозом улицу; это надоедливое горловое, слезное рыдание рожка и кларнета. Мое соучастие было еще полнее, потому что альтом я владел надежно. Только удовольствия от игры было меньше; это не бас-саксофон, и он не заглушал пытливо поднимавшегося голоска загадки: Зачем? Я ведь не сумасшедший, я должен спросить; не могу же я здесь сидеть целый час, пять часов и, может быть, до утра, соединяя басовый или альтовый голос с этой завывающей, дисгармоничной несуразностью Лотара Кинзе, а потом пойти и утопиться в Ледгуе (как мой дядя, который ушел из жизни в седьмом классе гимназии из-за математического уравнения: решал его весь день, всю ночь, тетя думала, что он давно спит, а утром его нашли мертвым над этим нерешенным уравнением, в петле; в нашей семье никогда не было самоубийц, но кто-то ведь должен начать, хотя бы так, как в Костельце не делают). Так что этот вопрос я должен выяснить.
Эс вар зер шен, данке, сказал я. Битте, произнес Лотар Кинзе. Ихь воллыпе айгентлихъ… – тут я замолчал. Эта проблема глядела из моих глаз. Ответ на мой вопрос. Ихь мусс етцт шон абер вирклихъ геен. – Вогин? вырвалось из Лотара Кинзе. Куда? – Домой, ответил я. Меня уже ждут. Кеннен зи нихып телефонирен? – Можно было бы, ответил я. К соседям. Махен зи эс, битте, умоляюще произнес Лотар Кинзе. И тут я спросил: Варум? И мне показалось, что красная обезьянья лысина Лотара Кинзе покрылась испариной. С несчастным видом он посмотрел на гиганта с гармоникой, на коротышку-Цезаря, но от них не дождался помощи. Слепого он исключил. Потом посмотрел на девушку, на женщину с большим носом. Та откашлялась, повернула ко мне нос и выцветшие глаза у его основания; снова откашлялась и сказала (голосом, напоминающим скрип новых ботинок): Вир браухен зи. Мы вас просим.
Наверное, в тот момент стояла гробовая тишина либо она вложила в эти три слова ответ очень настоятельный, невысказанный, но очень глубокий, ибо звучал он в интонации (ведь настоящие значения слов заключены прежде всего в их интонации); слова эти – WIR BRA UCHEN SIE– разнеслись в темном зале за конусом света отчаянно, умоляюще, словно она заклинала меня, а ведь произнесла она их тихо, ровным голосом; невольный крик души о спасении, которому просто невозможно возражать, печальный и отчаянный; так в сказке душеньки взывали к Аполеньке из-под крышки горшка водяного (и потом благодарили, когда она открыла им крышку; но только ее, Аполеньку, водяной превратил в душеньку). Вир браухен зи. Я повернулся к Лотару Кинзе, он скреб смычком икру; я, сказал он, вир браухен зи. Фюр гойте абенд. – Абер… – воскликнул я быстро, потому что… Абсурд! Бессмыслица! Здесь, сейчас – это еще куда ни шло. В это Костелец не поверит: послеобеденный джем-сейшн в паноптикуме пустого театра. Но не вечером! Вечером здесь будут герр Зее, герр Пеллотца-Никшич, бог знает какие немецко-чешские дамы, возможно, и господин Чтвртак, Чтвртак – коллаборационист, возможно, и несколько фискалов господина Кани; нет-нет-нет, кукла закрыла глаза. Голос рассудка вознесся до громкого крика: НЕТ! И потом – здесь будет Хорст Германн Кюль, а он меня знает. Он лично выведет меня из зала. НЕТ! Вир браухен зи, – снова так, как сказала женщина с лицом печального клоуна, только в иной тональности – меццо-сопрано, в очаровательной свирельной тональности. Я оглянулся: то был голос девушки с волосами, напоминающими сломанные лебяжьи крылья. Вир браухен зи, повторила она. Венн зи гойте абенд нихьт шпилен, данн, – и снова та интонация, пауза столь глубокая, что в нее вмещались значения целых фраз и долгое объяснение. И такая же отчаянная просьба в серых моабитских глазах. Следующее «почему» я уже не задавал. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, потом уже никогда в жизни я не был столь благородным, притворяясь, что не слышу интонации. Я поверил и больше не спрашивал: у них есть причина. Связана ли она – я не спрашивал, но по какой-то косвенной ассоциации понял – с тем мужчиной наверху, в бежевой комнате, с тем торчащим, небритым утесом подбородка? Несомненно. Это он – бас-саксофонист. Но почему этот трагический тон? Играли бы без него. Или перенесли бы концерт. Такое ведь случается, особенно в военное время: высшие силы, чрезвычайные обстоятельства. Бог знает какое ранение, фронтовая болезнь обрушили эту гору на бежевую постель. Абер ыхь кеннте эрканнт верден, сказал я Лотару Кинзе. Меня здесь знают. И если увидят – если разнесется, хотел я сказать, что я играл с немецким оркестром для немцев, – но что-то запечатало мой рот, наверное стыд, или они просто разоружили меня: они так хотели, чтобы я с ними играл; они, немцы; для них, может быть, тоже была в этом некоторая опасность (связь с низшей расой. Или это касалось только половых связей? Тех – несомненно). Нет. Не опасность. В немецких оркестрах играли целые компании чехов (Хрпа, тромбонист, с ними и погиб). Но то, что они меня умоляли, что меня эта пожилая баварская горянка в шнурованных ботах просила: вир браухен зи, что меня не заставляли, не приказывали мне, просто – не принуждали, – и мне стало стыдно, я остановился, когда хотел сказать, что боюсь играть с немецким оркестром, потому что меня здесь знают – это ведь и так очевидно. (Но что есть эта очевидность? Разве пришло бы кому-то в голову в годы той войны, когда концлагеря так бесстрастно поглощали евреев-предпринимателей и коммунистов, богатых сокольских домовладельцев и туберкулезных ткачей из Маутнера, когда люди приглушали голос, потому что Враг не спал, а анекдот мог стоить головы, – думал ли кто-то, что пройдет немного времени, и снова заговорят шепотом, что зажиточные «соколы» и еврейские фабриканты снова будут работать под землей, теперь уже в урановых рудниках, хотя в стране уже не останется ни одного Врага, – что же тогда вообще на свете может быть очевидным, несомненным, абсолютным?); я оборвал свою мысль тогда. Л отар Кинзе всего этого, конечно, не знал; возможно, он со своей жуткой компанией до сих пор таскался лишь по окраинам старого Рейха и это было его первым выступлением в протекторате; он спросил: Фон вем золыпен зи эрканнт верден? – Фом геррн Кюль, назвал я первое, самое опасное имя, которое пришло мне в голову. Эр гат михь нихып герн.
Этого я мог уже не говорить. Потом мы обменялись взглядами. Женщина за роялем закашляла. Почему такая трагедия? Играли бы без него. По ассоциации у меня всплыло это имя – Хорст Германн Кюль. Вместе с ним зазвучал гневный, угрожающий голос за обоями. Так поэтому? Поэтому? Но почему – поэтому? Вир, произнесла, откашлявшись, женщина с лицом печального клоуна, вир кеннтен зи иргендви маскирен. – Я, сказал Л отар Кинзе. Дас кеннте зайн. Динге дацу габен вир. Он посмотрел на меня. Вен зи берайт зинд… Пауза, в ней страх перед проблемой, которую нужно решить, иначе… Битте, прозвучал голос из Моабита, вир браухен зи вирклихь, сказала девушка со шведскими волосами. Я огляделся: они все смотрели на меня, а черные очки слепого отражали саксофон, который я до сих пор держал в руке. В корпусе бас-саксофона, лежащего на полу, в последний раз всхлипнула умирающая муха. Нос мой почувствовал слабый запах канифоли, очень давний, из отчаянных школьных времен. На гут, сказал я. Ихь верде телефонирен геен.
Отговорившись кое-как, я вернулся. За час мы сыграли весь репертуар Лотара Кинзе: убогую смесь вальсов, танго и фокстротов, неотличимых от польки, или галопа, или вообще от какой-либо композиции четного такта; без проблем; непонятно только было (либо скорее закономерно для этой химеры, фата-морганы), как с этим набором затасканных вещей, мелодий, заигранных до границ потребности, и композиций, похожих одна на другую, как близнецы, с этой их игрой без какой-либо идеи, без вдохновения, индивидуальности, – как со всем этим объехал Л отар Кинзе (судя по гостиничным наклейкам на чемодане гармониста) почти всю Европу; наверное, сначала они ездили вместе с каким-нибудь цирком-банкротом, который потом сгорел где-то у линии фронта или от рук партизан или единственный лев сожрал единственного медведя или единственную наездницу, и нечего было больше показывать – даже невзыскательной, всегда благодарной военной публике; так они остались одни, вместе с унаследованным репертуаром (была в нем даже «Цыганочка» – «Ди шене цигоинерин»– и прекрасный грустный шлягер молодости моей матери: «Как шарики летят вверх, так и мир летит бог знает куда, поэтому все, кто мечтает, протянем друг другу руки», – наш бэнд тоже играл его, только со свингом), и бродили от города к городу, селами, какими-то странными, уединенными местами войны, осчастливливая du дойчен гемайден на окраинах далеких оккупированных стран; это, пожалуй, тоже нищенство; наверное, они действительно рассчитывали только на улицу, но у немецких гемайден были в распоряжении лучшие сцены во всех сербских, польских, македонских, украинских городках, как в нашем Костельце (с люнетами по оригинальным проектам Миколаша Алша), так что балаган Лотара Кинзе мог выступать в залах лучших местечковых театров; из латаного шатра жуликоватого военного цирка в позолоченную пышность псевдокоринфских капителей и куполообразных мраморных грудей кариатид (то была, несомненно, счастливая пора большинства третьеразрядных посредственностей Третьего рейха, да и всех третьеразрядных империй). Девушка не пела, на это мы не теряли времени. Мне надо было показать только, что со всем этим я справлюсь. Через час мы уже сидели в гостиничном номере (не в том, где лежал подбородком вверх бас-саксофонист, а рядом) и ужинали. Снизу, из гостиничной кухни, на большом выщербленном фаянсовом блюде принесли какой-то айнтопф – турнепсовую амброзию; каждый получил по ложке, я тоже; накладывали на тарелку и ели этот ужин – такой же, как и репертуар Лотара Кинзе; но ели очень смиренно, молча, очень скромно; какой-то ритуал. Я представлял себе интерьер некоего фургона, руки какого-то повара; впрочем, и сама эта комната напоминала фургон: розовые обои в бледно-голубую полоску (широкие модернистские полосы). А по ним порхали золотые бабочки (весь этот местечковый отель был каким-то зоопарком из безумного сна инфантильного маляра), мебель из четырехгранных медных прутьев, в спинках кроватей – блеклые шелковые вставки. Мы сидели вокруг мраморного столика на бронзовых ножках, выдвинутого на середину комнаты. Кто этот господин в соседнем номере? спросил я Лотара Кинзе. Дас ист up саксофонист? – Да, кивнул Л отар Кинзе, рука его дрогнула, кусок турнепсового месива шлепнулся на тарелку, фраза осталась незавершенной. Ист дас нихът шен›. поспешно вмешалась женщина с огромным носом. Кивнула им на окно, закашлялась. За окном со скругленными углами Костелец являл Лотару Кинзе вид на свою площадь. Было уже семь часов вечера; из авиационного завода «Металлбаумверке» тянулась шумная процессия тотально мобилизованных, отработавших свои двенадцать часов; но красота была не в этом – женщина имела в виду костел: желто-розовый, староготический, распростертый во всю ширину площади, рассевшийся почти десятью столетиями своего существования, словно каменный пудинг, с деревянными куполами двух башен, покрытыми мхом, отчего они светились зеленью, как лесные лужайки, а над ними – красные башенки с колоколами, как две марианские часовенки на двух зеленых лужках, утопленные в медовый капюшон окантованной плиткой площади. Ви байунс, ин Шпитцгюртельгайде, вздохнула женщина. Майн фатер. обратилась она к компании, которая молча перекладывала турнепс из тарелок в рот, маин фатер имел там мясную лавку и коптильню, прекрасный магазин на площади, вздохнула она, весь в бледно-зеленом кафеле, я-я, да с вар фор дем криг. уже давно. Ихь вар айн юнгее мэдель, дамальс, вздохнула она снова.