Поль Гаден - Силоам
— Хотелось бы с ним сразиться, — веско произнес Шартье тоном, вызвавшим всеобщее удивление.
— Он не сомневается в себе, заявил Симон, — это сила.
— Это отталкивающая сила, — сказал кто-то. — Во всяком случае, он слишком кичится ею.
— У него уже все повадки старика! — вставил Минюсс.
— Представляю его себе в будущем на кафедре факультета, — добавил Шартье, — как он достает засаленные карточки из потертого портфеля и поддергивает, идя по улице, свои брюки гармошкой…
— Что с ним будет через тридцать лет? — обронил еще кто-то.
— Через тридцать лет? — сказал Минюсс. — Ну так он будет втолковывать свою ученость из папье-маше юным желторотикам, которые придут нам на смену, и однажды, когда пожар спалит его коробки с карточками, он окажется таким же голым и растерянным, как Робинзон Крузо на своем острове! Он будет интеллектуально кончен, мертв, погребен! В нем будет меньше оригинальности, чем в шифоньере в углу. Мальчишки будут бегать за его обтрепанными штанами, а ветер развеет его последние слова, как пепел, более бесполезный, чем могильный прах!
Эти слова приветствовались радостным смехом, и разговор продолжился с новым подъемом. Но они знали, что Деламбр не любит, когда шутят с Сорбонной. Он слишком уважал превосходство, в чем бы оно ни выражалось, чтобы терпеть, когда с ним расправляются зубоскальством. Он был из тех, кто умеет оставаться справедливыми к людям, которых не выносит.
— Вообще-то, — сказал он, — все вы варвары. Вы прекрасно знаете, в чем ценность Эльстера, и вы были бы без ума от счастья, если б вам пришили его голову.
— Нет, если в ней останется его умственный шлак! — горячо запротестовал Минюсс.
— Нет, если мне придется, как ему, носить накладные целлулоидные воротнички! — воскликнул Шартье.
— Взгляните, — продолжал Минюсс, — на эту пригожую нимфу, идущую вдоль фресок Пюви де Шаванна. Посмотрите, как солнце играет на ее нежных ланитах. Вы думаете, Эльстер удостоит взглядом эту юную Навсикаю? Он слишком занят разговором с Лестригоном. Только подумайте! Лестригон! Профессор Французского колледжа!
— Тот, что читает лекции о несовершенном виде глаголов на «mi»? — спросил Шартье.
— Да, старик. Кажется, Эльстер сделал на его занятии очень интересное сообщение.
— Естественно! — сказал кто-то с оттенком горечи, который всех рассмешил.
Поднималось солнце. Тень подползала к стенам. Один луч, отразившись в стекле одного из самых верхних окон, ослепил Симона, заставив испытать что-то вроде радостного потрясения. Этот луч говорил о существовании странного мира, мира, о котором он здесь редко задумывался и который, казалось, значил все меньше в людских заботах: мира звезд. Впрочем, они каждый день переводили гимны Софокла или Эврипида, славящие красоту света. Но то, что они читали в книгах, было далеко от жизни: свет древних не светил и не грел. Древние… Вообще-то все это было так старо!..
Но грезить было некогда. Симон взял Шартье за руку.
— Пошли со мной?
Шартье сделал жест сожаления.
— Я тороплюсь, — сказал он с тяжелым вздохом.
И признался тихо, как бы стыдясь:
— У меня перевод на завтра!
Симон живо повернул голову к другу, с удивлением думая, не вздумал ли Шартье смеяться. Но на лице у того было выражение легкого отчаяния.
— У меня сейчас что-то не клеится, — объяснил он. — Трачу по четыре часа на перевод вместо двух. Четыре часа, чтобы написать двадцать пять строчек! А? Что скажешь? Мы жалки, дорогой Деламбр! Вот часы работы, которые далеко не уведут…
Вдруг он, напрягшись, посмотрел ему прямо в лицо:
— Ты знаешь, что Бонапарт совершил в нашем возрасте?
На этот раз Симон расхохотался.
— Ты устал, старик. Я чувствую, тебе надо встряхнуться. Пошли, проводи меня. Я возвращаюсь пешком; легкие проветриваются — да и мозги тоже, — добавил он, глядя на друга:
— Тогда хоть пойдем через Люксембургский сад, — сказал Шартье. — Пойдем немного подышим весной!..
В словах Шартье всегда была смесь искренности и насмешки. Был ли он серьезен? Подышать весной! По сути, ею сейчас дышали практически только в «Одах» Горация, который был в программе этого года. Хотя то была спорная весна, немного запылившаяся, весна библиотечная, если хотите, нашпигованная комментариями. И все же каким удовольствием было открывать в поэзии двухтысячелетней давности эти свежие и воздушные строчки, которые свидетельствовали о том, как глубоко проникает в сердце человека волнение, неизбежно вызываемое обновлением. Jam ver erat!..[4] Да, три этих коротких слова были чудесны. Но все же оставалось сомнение: не было ли это «литературой»? Не было ли это, даже во времена Горация, уже сказано сотни раз? Может быть, эти слова уже пересекали моря из конца в конец? Короче, хотел ли Гораций передать свое волнение? Или перевести на латынь стихи Алкея?.. Симон подумал, что надо будет спросить об этом какого-нибудь профессора.
В конце этого жаркого дня Люксембургский сад был еще во власти всех его завсегдатаев и едва начинал отпускать от себя какую-нибудь парочку, одинокого старика, коляску, из которой торчало розовое белье и пухлые ручонки. Целые участки сада были предоставлены растительным силам, летаргическому отдыху, долгому сну, крикам и жажде новорожденных. Но у двух друзей, поспешно шедших по аллеям, будто получая запретное удовольствие, дрожь листвы в золотых лучах солнца вызывала вкус к жизни, которого они не знали за собой. Розовые шипы расцветали вдоль балюстрад, у основания которых также цвели, в веселом беспорядке, клумбы младенцев под любящим взглядом молодых улыбающихся женщин. Симон подошел к одному из красивых кустарников с причудливо запутанными ветвями, с диковинными формами, вдохнул аромат только что распустившихся лепестков и предоставил взгляду блуждать по этим нежным цветам, ветвям, усеянным шипами, обнимающим небо грубоватыми, но страстными движениями. Он почувствовал замешательство. Тревожащие черты Эльстера стерлись в его памяти, он забыл комплименты Лареско. Странно, ему вдруг показалось, что он мог бы все забыть. Достаточно на мгновение окунуть лицо в свежесть этих безыскусных ветвей, и тотчас попадешь в неведомые сферы бытия… Симон вдруг испытал острое ощущение всего того, чего не хватало в его жизни… Он отвел глаза от грозди цветов и принялся созерцать обширные поверхности газона, простиравшиеся от Обсерватории в спокойной и немного грустной перспективе. Шартье проследил за взглядом друга, но они оба молчали и пошли рядом дальше, не заговорив. Впрочем, у Симона возникло впечатление, будто что-то изменилось. Они обогнули бассейн и направились к выходу на улицу Флерюс. Оба робели от собственного молчания.
— Странную жизнь мы ведем, по большому счету, — решился Шартье, когда они подходили к решетке. — Ты читал у Толстого…
Но Симон уже взял себя в руки; он грубо перебил его:
— Нет, мой дорогой, нет, я не читаю Толстого… Толстого, — уточнил он, — нет в экзаменационной программе.
Шартье пожал плечами. Но он был задет за живое.
— Ты говоришь, как Эльстер, — сказал он злобно.
Худшего оскорбления он не знал.
— Нет, — сказал Симон с горечью. — Ты ошибаешься; я говорю, как г-н Деламбр, мой отец… В моей семье, — подчеркнул он (теперь он не о Толстом думал), — в моей семье никто никогда не терял времени.
Шартье издал мрачный смешок.
— Терять время!.. Часто именно когда теряешь время, ты…
— Что? — спросил раздраженно Симон.
Шартье взглянул на него жестко.
— Ничего, — сказал он. — Жизнь тебя научит.
И они расстались у ворот сада.
VДважды в неделю они собирались вчетвером или впятером у Минюсса, жившего на восьмом этаже на маленькой улочке по соседству с набережной Сен-Мишель. У Минюсса делались сообща «объяснения текста». Каждый заранее готовил свой кусок, объяснение продвигалось быстро, и за короткое время удавалось многое сделать. Большие виды Древней Греции, прикрепленные к стене, расширяли своими горизонтами маленькую, немного темную комнатку, слегка придавленную низким потолком, пересеченным посередине толстым брусом Архитравы, карнизы, капители строгой красоты вырисовывались на фоне суровых холмов или нагого морского пейзажа. Наконец, голова эфеба Поликлета, занимавшая большое место над полками с книгами, улыбалась молодым труженикам, собравшимся под ее слегка скользящим взглядом, спокойной и пустой улыбкой, лишенной человеческих страстей.
В комментарии Минюсса, относились ли они к литературе или грамматике, всегда просачивалось немного энтузиазма, питавшего его жизнь. Опираясь на свое марсельское происхождение — он говорил «фокейское»[5] — и воспоминания о круизе, некогда совершенном им по Средиземному морю, Минюсс порой злоупотреблял этим своим опытом при толковании авторов. Шартье был склонен одобрить его, если бы не слегка жесткая сдержанность на лицах Симона Деламбра и Брюкерса. Последний был не из тех, кто принимает слова за чистую монету; его советы подчеркивали малейшие недостатки. Он жестко указывал Минюссу на опасность его лирических приемов. «Экзаменационный зал не священная роща, — говорил он своему другу, — твои заклинания вряд ли обратят тигров из комиссии в овечек, имей в виду!..» Что до Бенара, отец которого руководил кафедрой на факультете восточных языков, то он старался искупить свое происхождение всяческим мальчишеством.