Борис Носик - Смерть секретарши (повести)
— Вы счастливые люди. Вы даже не знаете, как вы херово живете.
Сашке очень понравилась эта фраза, он повторял ее много раз в подпитии, но только впервые сегодня Гена подумал, что, может, это действительно счастье: не иметь ничего для сравнения и быть довольным своей участью. А он, тот гордый поц из ЮПИ, он что, так уж доволен собой и своей жизнью, мудила? И что, если сравнить его суетливую жизнь с настоящей, некорреспондентской и нежурналистской — с нехамской жизнью? Но может, он все-таки знает кое-что о себе, и тогда понятна его зависть. А эта Таня? Счастлива ли она в своей библиотеке между полками Никитенко и Жуковского, потом в этом полубараке на окраине холодного города? Не похожа она что-то на счастливую, хотя держится с достоинством. Есть же у нее, наверное, какие-то свои женские дела…
Таня вошла с картошкой, увидела, что он смотрит в окно.
— Это тоже наш университетский дом, — сказала она. — Малосемейка. Все удобства и кухня — общие. С удобствами, впрочем, у них теперь сложно. Там в конце коридора было раньше по туалету. А потом их отдали под жилье. Пенсионерским парам. Поставили там столы над унитазами, койки по стенам. Тетя Маша ко мне ходит, они с мужем в такой живут…
Гена сказал испуганно:
— Там, напротив, большая семья, я видел…
— Да, семьи растут… Садись есть. — Она посмотрела на него вдруг ласково и насмешливо. — Ишь ты, впечатлительный. Наш собственный корреспондент… А ты умеешь говорить бодрым голосом и с надрывом, будто ты хочешь перекричать шум великой стройки?
— Я не на радио, — обиделся Гена. — Я… — И вдруг запнулся, вспомнил свою «Богородскую новь», ткачиху… Все одно, все говно, суета сует и говней говна — кто это говорит? Ну да, Юра из «Работницы»: а уж что он сам лепит, Юрик, какой «вкусный кусочек» он отлудил к шестидесятилетию — волосы дыбом.
— Выпьем, — сказала Таня. — Должен же кто-то из нас сказать это заветное слово.
Они выпили и согрелись. Она была розовая и вовсе не такая зануда, как в библиотеке, — и лицо хорошее, и бок мягкий. Она сама первая его поцеловала, но они продолжали все так же сидеть и разговаривать — обо всем. Он спросил, счастлива ли она, и она сказала, что да, очень часто: и здесь, вечерами, даже одна — с книгами, музыкой, — и там, на работе.
— Я была, например, счастлива сегодня, когда ты нашел карандаш, а я поняла, откуда он… Я все себе очень четко представила. Он ведь был намного старше своей Елизаветы, Василий Андреевич, лет на сорок, и он был потрясен, когда выяснилось, что она давно его любит, с детства… Потом все пошло хуже — она болела, ударилась в мистику, он не мог уехать в Россию, а в доме все говорили по-немецки. Приезжал Гоголь, тоже очень грустный — в хандре, в исступлении… Зима, дождь. Пустой замок, ей все чудятся привидения, и вот он читает путеводитель, мечтает, как летние горы потянутся по сторонам…
— Он был влюблен, он добился счастья и он стал несчастен?
— Что ж, целый год он был счастлив. А если б и не год — если б неделю, что с того? Мы вовсе не рождены, чтоб быть всегда счастливыми. Как птица для полета — это очередная глупость Максимыча. Есть, конечно, такие беззаботные птахи, но не здесь, не в наших краях — может, какие-нибудь там неаполитанцы…
— Или тбилисцы… Или горнолыжные инструкторы.
— Может быть.
Они перешли беседовать на диван и почти допили бутылку. Он зевнул. Она сказала просто:
— Вставай, я тебе тут постелю.
— А себе? Где себе?
— Что ж, и себе там же. Больше негде.
Она не была избалована лаской, и Гену сперва покоробил ее энтузиазм: она не сдавалась, не страдала, не маялась, не таяла, как Рита, — она бурно соучаствовала в удовольствии, в ней были, на его вкус, избыток инициативы и совсем мало уменья. Зато потом, после всего, они еще долго разговаривали в постели, и он не выдержал, рассказал ей все о Рите, о том, что у них случилось, и она поняла, а поняв, вопреки его ожиданию, одобрила его реакцию и поведение. И даже его безобразный поступок на улице одобрила.
— А что, разве ты не уверен в своей правоте? Это ведь очень нехорошо, то, что она делала. То, что она вообще делает…
Поддержка эта, как ни странно, его вовсе не успокоила, наоборот, разозлила, и тогда он стал говорить Тане злые, незаслуженно обидные слова, как будто она нарочно хотела его унизить.
— Ну а чем она хуже других, Рита? — сказал он вдруг, неожиданно для себя. — Все такие.
Она задохнулась. Потом сказала совсем тихо:
— Ты имеешь право сказать мне так, потому что я сразу повела тебя домой, потому что я вела себя… У меня нет никаких доказательств, что это случается не со всеми, не каждый месяц и даже не каждый год…
Гена подумал о том, насколько ему безразлично, каждый или не каждый год выпадает Тане такой удивительный случай. Он с грустью думал о том, что вот она привела его к себе, а Рита в это время тоже привела кого-нибудь, и ничем она не хуже, Рита, а главное, дело даже не в том, хуже она или не хуже, главное заключается в том, что он все время о ней думает и не может ее забыть, а раз так… Раз так, то что?
Таня отвернулась. Может, она спала. Или просто переваривала обиду. А Гена вспомнил, как он снимал тот самый первый Ритин портрет и она наморщила носик — сделала свою эту гримаску, а потом он смотрел дома на этот портрет, смотрел, смотрел — и вот тогда у них все началось, ведь случайно, мог бы он ее не снимать, мог бы снять еще кого-нибудь…
Наутро Таня убежала на работу, оставив его досыпать. Он лежал без сна среди ненужных ему серьезных пластинок и умных книг, потом встал, подошел к окну и увидел на другой стороне серой улицы окна этой ужасной «малосемейки». Рита рассказывала ему, что тетя Шура живет в Алабине в таком же примерно бараке, может, еще и хуже. Рита жила с ней вначале, и, конечно, ей очень хотелось вырваться оттуда, уйти, и некому было помочь… У Тани были родители-учителя, было доброе детство в районном городке — легко ей теперь рассуждать с высоты своих книг. Попала бы она в жестокую Москву, которая не верит слезам и не селит девчонок-лимитчиц ни в высотные дома на Восстания, ни в образцовые мосфильмовские павильоны…
И еще он думал о том, что хотя это все, конечно, случайности, мелочи, пустяки — и эта ее гримаска, и первая фотография, и ее словечки, и то, как она тает у него в руках, несущественные и смешные пустяки, но ведь именно они помогли ему сделать свой выбор, выбрать одну женщину из многих, а значит, они имели какой-то смысл — иначе ведь никогда не произошло бы этого выбора и он оставался бы один. Если бы не происходило выбора, мужчины и женщины никогда ни соединялись бы, чтобы иметь детей, так что и гримаска эта, и глупые слова, и набор всех прочих случайностей — все это было зачем-то нужно. Это уж потом мужчина инстинктивно закрепляет свой как бы случайный выбор, внушая себе, что выбранная им женщина — особенная, уникальная, потому только, что она его жена. Уверяет себя, что она лучшая из женщин, во всяком случае, не худшая, даже если посторонним кажется, что она очень плохая — вот Тане же показалось… Вспомнив Танин комментарий, он ощутил снова острую обиду и стал собираться поспешно — надо заехать в библиотеку, отдать Тане ключ и тут же улететь в Колпашево, чтобы доснять там это чертово медучилище, а потом… Что он будет делать потом, ему еще было неясно. Морозная октябрьская улица наводила на него тоску.
В библиотеке он вызвал Таню в холл. Украдкой отдал ей ключ и пробормотал что-то не очень внятное, что-то стыдливое, но она, кажется, уже все поняла сама, потому что лицо у нее было замкнутое и голос во время прощания звучал, как вчера в самом начале ее лекции у книгохранилища (вполне возможно, что она вообще молчала, но он отчетливо слышал ее голос):
— Дорогие товарищи! Любовное счастье является случайным отступлением от нормы, сомнительным и редким вмешательством случая в нормальную, осмысленную жизнь индивида. Краткий обзор отечественной истории не может дать нам и дюжины идеальных, безупречных примеров того, как личное счастье…
— Не сердись, — сказал Гена. И в следующее мгновение уже спускался по лестнице, думая о самолете, о Колпашеве, о том, что он будет делать в Колпашеве, и о том, что ему совершенно нечего делать после Колпашева, и некуда спешить, и некуда лететь…
Маленький самолет долго, очень долго тащил их над пустынными болотами и лесами, не имевшими даже признака человеческого жилья, и Гена удивился тому, что поселенные на этом гигантском пространстве люди ухитряются жить в тесноте, воевать из-за трех метров жилой площади, считать эту вот именно клетку с двумя окошками и трехметровой кухонькой центром мироздания, своим домом, рваться в него, стремиться… Точно угри, завезенные в тверскую селигерскую глушь и упорно, до смертельных судорог прокладывающие себе путь назад, в Саргассово море, точно муравьи, которые упорной струйкой тянутся в гигантский свой муравейник, точно пчелы… Человек сродни и муравью, и пчеле, и угрю, он вовсе не является покорителем Вселенной, да и сознание его не может вместить огромные эти пространства, не обнимает всего разнообразия земной жизни. Он не может возделывать эти пространства, не может наполнить их плодами земли и жизнью — его хватает только на то, чтобы отравить воздух и реки, да и это он делает не нарочно, лишь в отчаянном ослеплении своей активности или жадности, в бессилии предвидеть что-либо, рассчитать последствия. Нужно быть темным Капитонычем, чтобы не видеть, как тщетны все потуги нынешнего жителя земли, еще более неосмысленного, чем житель вчерашний (Танина библиотека внушила Гене робость перед просвещенностью этого вчерашнего землянина, но ведь и вчерашний был так же бессилен перед природой и роком, как нынешний).