Владимир Гусев - Дни
— Мы сползаем назад, — сказал я, улыбаясь.
— Нет, погоди. Я все помню; я не это хочу сказать. Знаешь, какие свободные мальчики — девочки? Массовые формы. Так вот, сама эта… обстановка…
— Атмосфера.
— Ну, атмосфера. Сама атмосфера снимает искусство старого типа. Современная музыка: она доставляет огромную радость. (С каким-то подлинным воодушевлением сказала она!) Она… помогает свободе; помогает радости, ритму. Она не может быть такой, как прежде, — не может быть самостоятельной; она… лишь помогает свободе и… радости…
— Все оно давно написано умными людьми, о твоей современной музыке; но высокое искусство прошлого пережило и это: в последнее время и это уж ясно.
— Нет, вот ты снова хочешь задеть меня, но не хочешь дослушать. Пойми мою мысль.
— Да не хочу я задеть тебя; я тебя люблю и жалею — а ты только и думаешь о том, что я тебя задеваю. Это и есть твоя свобода? Это самый обычный комплекс неполноценности. Не обижаюсь же я-то, когда ты говоришь обидные вещи.
— Ты просто не принимаешь меня всерьез.
— Принимаю — и ты знаешь.
Спор шел как бы по инерции — по старой традиции; а смотрела она и светло и улыбчиво.
— Так вот. Нет, ты дослушай. Я и говорю, что вроде бы та́к; но все-таки в душе я более всего (она именно сказала — более всего) люблю классическую музыку. И с досадой признаюсь себе.
— Ничего досадного в этом все-таки нет.
— Ты говоришь сейчас, как моя мама.
— Я вынужден быть занудным; в этом, во многом, моя роль при тебе.
— Ну и что же, это хорошо. Так вот. Ничего утешительного тут тоже нет, потому что это чувство, по-видимому, ложное — вот эта любовь к высокой музыке.
— И кто тебе объяснил все? Наверно, тот друг, который… Ну, не буду.
— Обязательно мне кто-то должен объяснять, — сказала она, все же помолчав.
— Да пойми ты, что не считаю я тебя глупой… Вообще я, конечно, не знаю, зачем красивая женщина вечно хочет, чтоб ее считали еще и умной.
— Ты не знаешь зачем? Мне жаль тебя.
— Да нет, я знаю, но, во-первых, оно не всегда, а лишь с такими, как я, — я заметил — а во-вторых… А во-вторых, она и не всегда хочет… а лишь на известной стадии.
— Стадии чего?
— Отношений.
— Ой, Алеша, не будем, — светло и спокойно скривилась она! — Так вот. Может, это и атавизм у меня в душе; но все-таки.
— Какую же из музык ты любишь сильнее? Русскую?
— Нет; итальянскую.
— Россини…
— Да.
— Надо быть в Италии…
— По́шло сказать, но я всегда мечтала побыть в Италии; в Италии, и более нигде. Мне вообще-то наплевать на заграницу — это пусть другие бесятся; мне лишь бы тряпки были — но тряпки их, они и здесь появляются — не обязательно ездить; а в Италии, в Италии я хотела бы побыть.
— Да, ты права. Оно… того СТОИТ. Мы были В МАЕ.
— Ты уже говорил…
— Венеция первая… Ассизи. Ассизи — главное.
— Да, ты говорил.
— Венеция… розовое, ярко-зеленое и ярко-синее. Солнце — ЯРКОЕ. Тициан весь такой.
— Может быть; но живопись я как-то… А вот музыка…
— Ты понимаешь, ты права по части Италии; я не раз бывал за границей, но светлое, яркое — именно она, оно; тут слово «яркое» — единственное. Я был и в Париже, но то не так; может, как раз потому, что после Италии?.. Май… Желтый дрок, яркая зелень, небо — аквамарин; сиреневые ирисы и малиновые маки — целые поля… вперемежку — то и это…
— Да, — помолчав, сказала она. — Россини — лучший из… композиторов.
— Танцевать пойдем?
— Да, можно.
Она снова танцевала в своей старой манере — как живая, добродушная кукла, чуть закатывая глаза; несильно извиваясь боком. Она чуть прищелкивала пальцами — как бы для ритуала, но без неофитской старательности.
В ней еще не было того, что ты видел на Кубе — в эпоху наших наибольших и близости, и внутреннего противостояния; не было и этого холода, мертвенности в ее танце.
Мы пошли назад; за ней потянулись взоры, и вскоре к нашему столику стали подбегать «фиксатые» и смазливые юноши с этими парфюмерно-мелкими чертами лица и зализанными или, наоборот, нарочито кудлатыми головами — они, как водится, скользяще-нагловато спрашивали у меня разрешения, поглядывая на Ирину; она же была — в родной стихии и несколько раз сходила «потанцевать», каждый раз возвращаясь со спокойно-рассеянным видом — сопровождаемая охламоном; некоторые из последних были таковы, что при исчезновении с ними Ирины в толпе танцующих, во всей этой пошлой полутьме, невольно, сидя за столом, начинал думать, а не придется ли ее ныне разыскивать с милицией и «скорой помощью»; и в ней вечно было такое, что вызывало мысль об этих инстанциях; а уж они, а эти, с которыми она уходила… «Ну, тип», — некогда говорили о таких; а теперь и не знаю, как говорят, — слишком много их. Однако же она, как я сказал, благополучно возвращалась — спокойно и поправляя волосы; уж какие они там давали телефоны, назначали свидания — черт их знает, но шла она ко мне — шла ко мне; а тот, очередной, досадливо отставал за полтора шага до ее кресла.
Она усаживалась — усаживалась именно, как умеют эффектные женщины; медленно приседая, а не садясь; мы продолжали свою беседу.
— Может, еще пойти танцевать?
— А ты хочешь, Алеша?
— Я? Да что-то нет. Но если ты хочешь…
— Ну, не пойдем; мне все равно, как и тебе.
И она смотрела долго, улыбчиво и словно бы преданно: жена — не жена. Танцевать — а можно и нет.
Все время она пила много, но не пьянела сильно; так, лишь глаза блестят и матово, и алмазно; да щеки, что называется, розовей обычного.
Мы сидели; мы поговорили о ее шефе и о кино — которого она не любила, предпочитая ему просто выпивку; о заочном обучении, о любви к природе. Она, оказалось, когда-то там мечтала жить одна на отшибе, в старой деревне. Космос и Манон Леско обсудили мы; но абстракций она не воспринимала при разговоре. А и «черные дыры», и идея плотской любви, выраженная в Манон, для нее были одинаковые абстракции; она спокойно выслушивала и лишь улыбалась тепло, спокойно и мило — глядя своими огромными глазами мне прямо в глаза или отвлекаясь деловито на «икру в яйце», на рюмку с горючей жидкостью; пила она, как всегда, и полно и незаметно — тихо и не кривясь; раз — смотришь, — а рюмка того; раз — опять уж слишком прозрачна, так сказать.
Мы сидели.
Выходя, мы были оба в том особо веселом и благостном расположении духа, когда охота «поставить точку», достигнуть высших пределов на этот миг; вдруг она, спокойно и как бы с твердым знанием, чего хочет, предложила поехать к «своим товарищам» в общежитие нашего учреждения; до сих пор я думаю изредка: заранее договорилась в тот день она с ними?
Ведь начала-то она с того, что может меня видеть лишь с 5 до 6.
Или, как бывает с женщиной, все с утра сидело у нее «в подсознании» — и прямого умысла не было, но умысел был в душе, в ситуации?
Мы приехали; и тут оно началось.
Мы стояли, «поддатые», на проходной; две тетки, судачившие за стойкой, знали, конечно, и меня и ее, но кобенились меж своим разговором — да куда, да что; появился младший сотрудник, дежуривший по общежитию: самбист; мгновение он озирался; увидел нас — не пропускаемых в поздний час, — и лицо на долю секунды, когда он еще не узнал нас, приобрело то уверенное и веселое выражение, которое характерно для лица дружинника, когда он зрит цель; затем он узнал и стал несчастным и каким-то бледно-вялым: бороться «с первым умом и талантом» и с первой красавицей, к тому же секретаршей его большого начальства? Отметив его замешательство, наши «матрены» и сами поутихли; они, да, знали нас, но знали не как он; а сотрудник-дружинник являл собой их прямое начальство; а с этой инстанцией вахтеры, официанты не шутят.
— Вы куда идете-то? — тоном ниже спросила тетя.
Мы с Ириной посмотрели друг на друга; надо сказать, великие эти психологи, вахтеры и прочие, во мгновение ока раскалывают людей, не успевших договориться; они и легенды раскалывают, но там иная метода.
Сейчас они, однако, молчали, соблюдая условность — ожидая ответа; сотрудник чесал в затылке — причем не фигурально, а именно чесал; он был беловолос, круглолиц и олицетворял собою замешательство власти.
Я огляделся мельком; общежитие, оголтелость.
Голая клетка лифта, унылые пустые или казенно-плакатные стены; замызганный «вестибюль», где кафель проступает сквозь пыльные следы сотен ног, как бы создающие эту серую рябь по этому кафелю.
— Мы идем к Лене Шитовой, — решительно сказал я конкретное.
Лена была знакомая Ирины, но девица благовоспитанная; мне Ирина со смехом, под условием моей неболтливости, рассказывала, как ей исповедовалась Лена: чуть-чуть не изменила своему мужу — благополучному штабисту-военному, к которому к тому же была равнодушна: «Ужас! Ужас!» И это будучи в длительной командировке при нашем учреждении: живя отдельно от этого мужа. И такое часто в свободном XX веке… Причем Ирина, по ее словам, соболезнующе кивала: «Ужас, ну просто ужас», — повторяла та, а эта кивала. И они дружили. Не говоря о том, что такие дружбы и вообще возможны, Ирина, до поры до времени, была скрытна; о ней многое подозревалось (если на сведущий взгляд), но мало зналось. И подруги у нее были и вот такие; хотя она говорила мне не раз, что, в сущности, у нее не было подруг: во всяком случае, в этом месте и в этот период жизни. Но женщины и любят говорить, что у них нет подруг.