Анатолий Байбородин - Не родит сокола сова
– Дорогая моя шмарочка,
Никто не будет знать…
Груня, покорно разведя руками, притопнула :
Приходи, мой ягодина,
Ночью дверь не заложу…
Я бедовая девчоночка,
Ничем не дорожу.
Мене голову отрежут –
Я баранью привяжу.
Ряженые еще раз провели по кути козу-дерезу, виновато опушившую ковыльными ресницами зеленовато лукавые глаза и гадающую, как бы изловичиться да иманьего гороха сыпануть на пол:
Где коза ходить,
Там жито родить,
Где коза хвостом,
Там и жито кустом,
Где коза ножкой,
И жито копешкой…
Иван, посиживая в дальнем сумеречном углу, чаевал с творжными и голубичными шаньгами и, смущенно отводя глаза, даже краснея и раздражаясь, косился на отца, выплясывающего подле Груни Рыжаковой, словно петух возле курицы, которая уже приседает в ожидании, что сейчас петя будет ее топтать. А Маруся-толстая всё наяривала в балалайку…Мать по своей вековечной приваде постаивала, прислонясь к русской печи, и, поджав ворчливые губы, смотрела на машкарадников и покачивала головой…
Заманчиво, игриво выплясывала Груня подле отца и припевала:
Ты играй, играй, дударь во дуду,
Я младёшенька плясать пойду…
Дударь мой, дударь молодой…
Косарем травы рубливала,
Жена мужа недолюбливала.
Дударь мой, дударь молодой…
Вместо мужа жена любит дударя…
Тут Маруся-толстая помянула, что накануне был старый Новый год, – богатый и щедрый Васильев вечерок, в честь с святого Василия Великого, в народе прозванного свинятником; баба тут же, заворотив подол шубы, выгребла из загашника жменю овса, разметала ее по кути и, пришаркивая унтами из сохатинного камуса, зычно потянула:
Сею, сею, посеваю,
С Новым годом поздравляю,
Со скотом, с животом,
С малым детушком…
Доль Овсень, доль Овсень!..
Мы ходили по всем.
По святым вечерам,
По глубоким снегам…
И вдруг угрожающе допела:
Кто не даст пятачка,
Тому дочку родить,
Вшивую, паршивую,
Шелудивую!..
— Отпотчуйтесь, да и валите с Богом, — мать торопливо налила по последней рюмочке на посошок, обнесла ряженых; те выпили, не чинясь, и пошли, было…
— А ты чо же, Груня, без мужика-то? – азартно крякнул отец. – Счас бы сели бравенько, сбрызнули на святки, песню спели.
Груня умолкла и по лицу пропыла сумрачная тень:
— Кого там, сбрызнули? Третью неделю не просыхат. Один уж привадился пить, как бирюк. Но счас Марусин мужик завернул, напару сидят. Звали, да лень им, старикам, задницы от лавки отрывать.
— Но ничо, мы стариков быстренько расшурудим…
Отец подхватился, быстро натянул на себя черную старушечью юбку, чиненную-перечиненную телегрейку и повязался шалью так, что остались видны лишь глаза, и кинулся вслед за машкарадниками. Мать проворчала, когда голоса ряженых загудели уже под окнами:
— Наш-то дударь туда же, зуде муде…Беса тешат… От Грунька-то, а, весела баба — одного парня схоронила, другой в кутузке сидит, а ей все нипочем — поет и пляшет. Веселится…
— Плакать что ли без передыху?! — неожиданно вступился за тетку Груню сын, неловко завязывая ярко-цветастый галстук, подняв коробистый ворот нейлоновой рубахи.
— Да уж хва бы придуривать-то.
— Пусть повеселятся, – перечил сын. – Праздник, все же… Да и не старая еще…
— Ага, молодая, пятый десяток разменяла. Песок уж с тёрки сыплется, а туда же, все бы петь да плясать. И наш дурачок за ей ударился. Дударь… Налакается-то ладно, а то ишо и пойдет шарошиться по ночи. А долго ли до беды – столь фулиганья в деревне развелось, что под потемки и на улицу не кажись. Мигом рога обломают.
Тут за окошком, словно дразня мать и выплакивая и свою, и чужую бабью кручину, моложаво и отчаянно заголосила Груня под балалаечный трезвон:
Пойду млада за водой,
Возьму старого с собой.
Возьму старого с собой,
Брошу в речку головой.
Брошу в речку головой,
Оставайся, шут с тобой.
— Совсем баба с ума рехнулась, – мать плюнула в стеклину и тут же кинулась на сына. — А ты куда чепуришься… жани-их? Куда опеть лыжи навострил?
— Куда, куда?! — дернул плечом Иван, и так, и эдак прилаживая шишкастый галстук под жестким, нейлоновым воротом.— К ребятам. Однокашники из города приехали.
— Тоже доиграетесь… Вон Машановская девка добегалась, хвостом довертела и принесла в подоле. Ладно хошь восемь классов кончила… Ох, Грунька, Грунька… – горько вздохнула мать, — допляшется, однако. Не приведи, Господи…— мать испуганно перекрестилась на божницу, но… слово — не воробей: вылетело, не споймать.
Долго в тот метельный вечер цыганила Груня с Марусей-толстой и Петром Краснобаевым, а ближе к полуночи так напотчевалась, что уже еле языком ворочала. На горе, на беду свою закурила, а тут ветер, и запалилась ватная борода…
Через неделю после Крещения Господня умерла в городской больнице от сильных ожогов… Плакала, убивалась Ванюшкина мать на похоронах сестреницы, болезненно помня сумрачное предречение, что невольно обронила в те святые перед Крещением, но… буйные вечера.
5
Схоронив жену неподалеку от сына, на высоком озерном берегу, Гоша отвел сороковины, а после а ближе к Троице привел в пустую избу вдовую Варушу Сёмкину.
Мать, как прослышала эдакий срам, аж за голову схватилась:
— От те и Варуша-богомолка! Ишь чо подруга утварила… Видно, и Бога не знат, и стыда не имат. Грунина постель не остыла… душа, поди, в избу ишо прилетат водицы испить… а Варушка в ее постель нырк… Детей бы своих постыдилась, там уж внуки растут… Но Хуцан, он и есть Хуцан, с его спрос малый. Варуша-то чо думала своей непутной головой?! Ой-ё-ёшеньки… Груню-то, сестреницу, жалко: натерпелась, бедная, с этим ветродуем, а теперичи ишо и на этот срам глядит…— мать осенила себя крестом и прошептала, жалобно глядя на образа Спаса и Божией Матери. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу рабы Божий Аграфены, прости ей прегрешения, вольныя и невольныя… Пресвятая Богородица, моли Бога об Аграфене грешной…
— А что тут особого?! — пожал плечами Иван, заживший своим зеленым, поперечным умишком. — Одному Гоше тяжело жить. Да, может, любовь у них, — ввернул и усмехнулся про себя: какая уж там любовь у Гоши Хуцана с теткой Варей ?!
— Любовь…— скривилась мать, как от мерзлой и кислой брусницы, но завершила тихомирно. — У обоих уж труха с заду сыпется… Ну да, Бог с ним, абы жили по-путнему, народ не смешили. Э-эх, верно говорила бабушка Маланья: всю жись переломали, дак теперичи, бара, кого удивляться…
После эдакой Варушиной выходки промеж давнишними товарками пробежала черная кошка, и однажды Иван, посиживая возле окошка, отворенного в черемуховый палисад, слышал, как мать и тетка Варя выясняли отношения.
— Ты чо же это, подруженька, наговариваш-то на меня, – упрекнула тетка Варя мать.
— А я, подружка, могу и в глаза тебе вылепить. Ладно, Хуцан – тому все море по колено. А тебе-то как не стыдно?! Уж внуки большие, а туда же, как молодая, нашла себе молодца для сугрева. Хошь бы покойных постыдилась, мужика своего Николу да сестреницу мою Груню. Царство им Небесное…
— Эх, Ксюша, Ксюша, я думала хошь ты-то поймешь…
— А тут и понимать нечего. Седина в бороду, бес в ребро.
— Какой бес?! Как ты могла такое удумать?!
— А чо думать прикажешь, ежли ты, подруженька, заневестилась на старости лет.
— Эх, Ксюша, Ксюша, да мне мужика-то и на дух не надо. Ишь, чо измыслила… Я и смолоду, считай, прожила без мужика – Никола весь контуженный, израненный, да и водочку попивал… А то не могла ты подумать, что жалко Гошу, – троих, считай, зараз похоронил, вся жись прахом пошла. Загинет ведь мужик в тоске да злобе…
— Так ему и надо, супостату. По грехам его…
— Такую-то заблудшую душу и пуще бы жалеть…
— Заблудшая душа?! Тьфу!.. Сатано…
— Злая ты, Ксюша, стала. Жалко мне тебя…
— Зато ты у нас шибко добрая. Иди, жалей своего Хуцана… жалелка. Может, еще и окрестишь. Тоже будет богомолец, навроде тебя…
И хоть разошлись соседки – Варуша, жалеючи и Гошу, и свою старинную подруженьку, а та с горьким непониманием – но зла друг на друга не держали, и вскоре примирились.