Борис Носик - Смерть секретарши (повести)
И все же он никуда не выходил из вальяжного коридора, стоял, растравливал свою обиду. Вспоминал отчего-то недавний ночлег на таджикской турбазе: администраторша была худая, интеллигентная женщина и сперва все говорила про Тютчева, про Тютчева, а потом вдруг спросила, как, интересно, выглядит Асадов. Но оклад у нее был восемьдесят пять, что с нее взять, и гул всю ночь на этаже стоял как на базаре — в номерах пили профсоюзные путевочники, которым до фени был весь этот туризм, просто навязали горящую путевку бесплатно — езжай, Вася, поглядишь горы, а в санаторий у нас нет, да ты к тому же здоров как бык, главным образом пить здоров, Вася… А все же и она лучше здешних гладких деятелей понимала про жизнь, эта тощая администраторша, с кем она тут только не изучала ее, на этих поломанных койках, в неказистых номерах, где кафель со стен опадал сам собой, а трубы сочились холодной и горячей водой беспрестанно… Ночью путевочные алкаши вдруг попытались спеть песню на слова Рождественского, но администраторша только удобнее свернулась калачиком у Коли под боком. Она не пошла наводить порядок — были на то сторожа и молодые сержанты милиции, которые приходили сюда клеить беленьких туристок, — она не брала на душу больше, чем ей было положено за восемьдесят пять рублей в месяц, да и в лапу ей тут попадало не часто, хотя, конечно, смешно думать, что она жила на оклад, — все вместе, дружно и разумно, они растаскивали по кусочкам эту злосчастную базу, так что материально ответственные лица менялись здесь с регулярностью раз в полгода, едва успев оформить акты на списание всего, что еще можно было списать. Оставалось то, что было никому не нужно, да еще горы вокруг. Материально-техническая база еще не созрела для того, чтоб их уничтожить окончательно, эти прекрасные и беспечные горы… А отчего она, собственно, плясала русскую пляску после менуэта, эта графинюшка, что это значило, значило ли это что-нибудь? Вон Никита Сергеевич плясал для усатого гопака, а Настас Иваныч лезгинку, и примкнувший Шепилов тоже что-нибудь выделывал ногами, наверное…
Боже, как она спала у него под рукой, тощая администраторша с прекрасной девичьей грудью, а он, вахлак, не спал — все вставал, дышал у окошка (сердце сдает — пить надо меньше, бегать надо по утрам), все пытался уснуть, ложился, снова вставал, пытался читать, а соседи все посягали допеть фальшивыми голосами про свадьбы, свадьбы, свадьбы и бухенвальдский набат и выискивали, что бы им еще прокричать такое понатужней с перепою. Под утро Коля открыл книгу, купленную по случаю — без случая книги бывают только из-под прилавка, эх, читать надо, забыл о духовной жизни, — книжка оказалась по философии, до всего этого было так далеко, как до звезды, а ведь когда-то круглое пять имел по философии, — открыл наугад и прочел про античных скептиков: «Мы многое читаем о высоком моральном облике Аркесилая, о его гомосексуализме, о его смерти в пьяном виде». Коля не был скептиком и не мог понять гомосеков, но если уж даже Аркесилай помер по пьяни, то что же взять с соседей-шахтеров, которых нелегкая занесла в эти горы на соцстраховскую халяву, что говорить о нем, корреспондентишке из вшивого журнала, который подцепит здесь сегодня отборный, свеженький, массовый, эндемичный для этих гор триппер — а может, для разнообразия и ничего не подцепит, надо все же идти спать…
Начальники дородной, нетерпеливой стайкой ушли на свои нудные посиделки, и Коля почувствовал настоятельную потребность выпить еще. Нет, не просто выпить, а предаться пьянству, запить… Вот если б графинюшка саданула стакан водяры, как в рассказе у товарища Шолохова, миллионера и радетеля, вот тогда б она была настоящая выразительница духа, дух от нее был бы… «А ну, дыхни, плясунья!» — «Я не пила, товарищ сержант…»
* * *У Чухина что-то затягивалась торговля с его «неграми» (говорят, где-то в Африке есть совсем черные евреи, впрочем, эти двое, сидевшие у ответсека, тоже были ничего, не блондины, так что через полсотни лет какой-нибудь Пикуль будущего сможет написать в историческом романе, что публициста Чухина совратили с важной стези пропаганды местные сионисты), и Владиславу поневоле пришлось обосноваться у Риты в предбаннике, чему он сегодня был вовсе не так уж рад. Только накануне он пробыл у нее до полуночи и остался недоволен собой. Во-первых, он взял на себя новые финансовые обязательства и дал щедрые обещания, а платежеспособность его была невысокой — ей это было известно лучше, чем многим. Во-вторых, он пришел вчера в то самое жалостливо-разнеженное состояние, в котором он обычно и делал предложения женщинам. То, что не все женщины, с которыми он имел дело, стали его законными женами, объяснялось лишь суровой традицией христианского единобрачия, хотя бы и формально, но все же соблюдаемой в Европе. И то, что он вчера впал в эту слабость с той же самой Риточкой, с которой уже прошел однажды (и не совсем без потерь, хотя и бездетно) весь этот круг брачного унижения, — это особенно его злило. Он злился на себя и даже по отношению к Риточке, бедной жертве мужской любви и промискуитета, испытывал сегодня какую-то подозрительную настороженность. Она была и невинна и виновата, она была дитя этого города, продукт этих никчемушных занятий, порождение мужской слабости и сластолюбия. Феминистки были в этом пункте отчасти правы, хотя ни одной феминистке и не снилась та полнота власти, которой может добиться женщина, пользуясь одними только женскими средствами и не посягая на грустные мужские прерогативы. Вчера Евгеньев расчувствовался, видя Ритины слезы, — эта дурацкая история с Геной, который ревнует ее к нему же, Владиславу, смерть тети Шуры (вечная тема), одиночество, неустроенность, бедность. Сплетни, эта глупая беременность… Эта обреченность на одиночество, этот город, где деньги мусор, а жалованье ничтожно… Было жаль ее, хотелось прикрыть ее от бурь, опять он показался себе большим, сильным, мужественным…
А потом наступило нынешнее суматошное утро, и шеф всучил ему заметки какого-то очередного психа, а Юра Чухин со своими барыгами выжил его из кабинета. Надо было еще кончить комментарий для «Нового времени», а также для радио, тоже обещал, потому что его собственное жалованье, обложенное алиментами, ненамного превышало теперь Ритину получку, а он еще вчера ей наобещал…
Евгеньев уткнулся в заметки внештатного психа о Миклухо-Маклае (тоже небось Рита привела к шефу, пожалела какого-нибудь чайника вроде Залбера — вот сама бы и читала их, эти заметки). Первая заметка называлась «Маклай и дети» — про то, как Маклай любил детей и как он на всех островах Микронезии и еще Бог знает каких дружил с детьми. Вторая была про то, как он отговаривал тверского крестьянина Киселева от эмиграции (шеф сказал: «В этом что-то есть, в свете, так сказать, сами знаете…»). Ладно, займемся психом, — может, и для себя спасение найдем в Маклае и детках. Евгеньев удалился в библиотеку и просидел там, против ожидания, до самого обеда, листая полное собрание Маклая — его дневники, письма, главным образом письма; псих, конечно, не прочел их как следует, но на то он и псих, впрочем, прочие, которые понормальнее, тоже старались не вдаваться в подробности — это было никому не выгодно. В одном из писем Евгеньев наткнулся на удивительное признание: путешественник писал, что он взял с собой на остров девятилетнюю девочку, но жениться на ней намерен только через год, когда ей будет десять. А пока? Пока, вероятно, просто так… Или как?
После этого письма многое встало на свои места — и влюбленность в девочку из Вальпарайзо, и другие дети (только заплати, пишет он, — и брак готов, но я, дескать, не стал; очень, кстати, похоже на письма Пушкина к жене — отказался, мол, от калмычки, еще отказался от башкирки, а потом нет-нет да и оговорится в стихах, что никакого резона от калмычки нет отказываться: «Друзья, не все ль одно и то же…»). Может, и самая мечта об Океании у Маклая возникла из-за этой вот, даже для Европы криминальной, склонности, а в Океании возрастного ценза никакого не было, тем более если белое божество, человек с Луны. Вот тебе и заметка для воскресного чтения: Маклай и дети. С крестьянином Новгородской области было тоже забавно. Маклай приводил в письме крестьянину немало практических резонов против его эмиграции на остров — лет вам уже немало, денег у вас нет, а детей много, для поездки нужны средства. И верно, что нищий крестьянин с малолетними детьми был бы для Маклая небольшим подспорьем при создании русской колонии. Крестьянин же Киселев писал Маклаю в новом письме, что да, конечно, ваша правда — и сам я не молод, и денег нет, и тяжко сниматься, но как раз в детях дело: как подумаешь, что детям тут расти, в той же нищете и бесправии… А если еще, не дай Бог, начнут они понимать свое положение, мыслить начнут — еще страшней. А если к тому же захотят изменить свое положение и пустятся на всякие крайности — страшно подумать.