Борис Носик - Смерть секретарши (повести)
Ему очень хотелось еще расспросить Валеру о многом, например, о том, говорила ли когда-нибудь Рита о нем с другими, — он хотел испытать это последнее унижение. Но он не мог заставить себя вернуться к этому разговору, а правдолюб Валера больше не ступал на опасную тропу.
Они доехали до Москвы и расстались друзьями, но, оставшись один на московской улице, Гена почувствовал, что ему не хватает еще чего-то, еще одной капли для того, чтобы почувствовать себя совершенно свободным — и совсем несчастным.
Гена добрался до Ритиного дома и стал прогуливаться по переулку, потому что был уже конец рабочего дня и она могла появиться с минуты на минуту, одна или не одна — пешком или на машине, и тогда… Он совершенно не представлял себе, что будет тогда и что он скажет ей, если она появится под руку с кем-нибудь. Он был в страшном возбуждении, мир рушился, а может, уже лежал в развалинах, и сознание Гены, обычные его привычки, слова — все осталось там, в дымящихся обломках рухнувшего мира. Если бы сегодня началась война, Гена вовсе не удивился бы, не особенно бы огорчился, а может, даже наоборот, вздохнул вслух облегченно и откровенно, хотя не раз слышал, что пропаганда войны преследуется со всей строгостью советских законов.
Риточка появилась из-за угла одна, она шла торопливо со знакомым французским пакетом «фнак» в руке («Фнак» — прелестный знак). Сердце у Гены сжалось. Он долго медлил, потом шагнул ей навстречу, настиг у самого подъезда, и она, глядя с испугом в его посеревшее лицо, сказала, пытаясь быть веселой:
— Это ты? Вот сюрприз. Может, зайдешь… Только попозже, мне сейчас совершенно некогда…
— Понимаю, — сказал Гена. — Сочувствую. Я тебя не задержу. Только вот это.
Он шагнул вперед и сделал то, чего не делал никогда в жизни ни с одной женщиной, на даже с мужчиной (если не считать вчерашней пьяной потасовки), ни даже в детстве в школе: он дал ей пощечину, довольно увесистую, как ему казалось потом, или недостаточно ощутимую, как ему тоже казалось порой.
— Ой! Ты что? — Рита потрогала свою щеку и со страхом оглядела ладонь, точно ожидая увидеть на ней следы крови. — Ты что? С ума сошел?
— Теперь можешь идти, — сказал Гена. — К тебе придут. Подготовься. Подмойся.
Он отвернулся, быстро зашагал прочь и еще слышал, не дойдя до угла, как она крикнула вслед:
— Гена!
Он почти бегом завернул за угол, боясь обернуться, боясь увидеть ее крошечную фигурку в потрепанном, но еще почти элегантном польском пальто позапрошлогодней моды.
— Нет, я прав, я прав, — твердил он себе на бегу. — Я прав. Что я наделал? Боже, что я наделал?
Риточка поднялась к себе. Надо было срочно приложить что-нибудь холодное, чтобы не осталось никаких следов на щеке, — сегодня Влад обещал заехать, а завтра идти на работу, а после работы надо еще повидать врача Фиму, их общего друга, который… тоже надо выглядеть.
Она вдруг села на диван и горько заплакала. Потому что Гена был сегодня не похож на самого себя. И потому что он с ней сделал такое, а значит, он очень ее любит, так почему же все так плохо, почему она сидит одна и плачет, а значит, она тоже любит его…
Она плакала до половины восьмого с холодной примочкой на щеке, но потом встала и начала прибирать в комнате.
Ей выпало совершенно безумное утро в редакции, потому что все сразу оказались на месте и у всех были к ней до летучки какие-то срочные дела, а шеф спешил на большую летучку, шефскую, на третьем этаже — туда приехало большое какое-то начальство.
С редакционной летучки все вышли злые, и дел у Риты было невпроворот. Гена появился с утра — он оформил командировку в Томск и взял отгул на три дня, а на нее и не глядел вовсе: то ли не хотел ее видеть, то ли стеснялся из-за вчерашнего. Она хотела ему сказать что-нибудь такое, но не смогла, потому что кругом были люди.
Потом к Юре Чухину пришли какие-то два автора, и Юра заставил ее искать для них пустую комнату «для работы». Рита напрасно обегала весь коридор, потом догадалась забрать к себе Евгеньева, чтоб не мешал. Евгеньев и сам давно сообразил, что пришли Юрины «негры», которые на него работают (весь юмор был в том, что оба были не негры, конечно, а евреи): они писали за Юру какой-то детектив из заграничной жизни с продолжением (может, действительно из жизни негров), а Юра его проталкивал — то ли в «Медицинскую», то ли в «Учительскую» газету. Кроме того, Юра им и здесь в журнале что-то проталкивал, в общем, они должны были обсудить свои дела, и Евгеньев им был ни к чему.
Кольке в то утро шеф зарубил его лучший (так он сам сказал, а ей-то отчего не поверить, какая ей разница) материал про Армению. Шеф сказал (Валевский нашептал, конечно, сам-то шеф не волокет), что у него там преувеличена роль диаспоры и что вообще он углубился в армянскую религиозную лирику, к тому же не один Грант Матевосян современник, а есть и другие добрые имена, например Севунц, Петросян и еще множество других на «ян», — Рита все это записывала на летучке, чтоб Коля потом не забыл, и теперь Колька стоял возле нее в предбаннике со злющими глазами, перечитывал ее записи, и похоже, что выпил слегка для храбрости. Он стоял и не уходил, как будто ему некуда было идти, а тут еще Валевский с Колебакиным застряли на минутку обсудить новую статью Валевского (большая удача!), так что, может, Колька из-за этого не уходил — стоял тут, кривился, строил рожи и слушал, о чем говорят два «дрочилы» (так он их звал за глаза).
— Статья прекрасная, — сказал Колебакин, — отличная, просто превосходная (Колебакин старался окать, как Горький или хотя бы как Солоухин, хотя родом был не из Вологды, к сожалению, не из Нижнего, не из Владимира, а из самой что ни на есть курортно-коммерческой Ялты). — Вот тут здорово: «Кровью писательского сердца наливаются все буковки…» Ну, это, впрочем, уже было, но вот здесь просто превосходно: «Из каких квасов рождались его герои, из какого лепились теста…» Или тут: «Разлапонил свои оченята Настенькин последыш…» Хорошо, молодец Венцеслав. А вот насчет всечеловечной, всеприемлющей доброты и широты русского характера, насчет русского интеллектилизма ты пережал, пожалуй. Не все приемлет он, не все человечество. Помнишь, как у Петухова про все эти евразийские толпы? Наши хмурые долы их отринули, палом свели — всех каганов с кагалами заодно, с Коганами, с их экзистенциализмами. Тут ты пережал малость, это их идея, не наша. И не расширяй круга, не расширяй, опасно, держись всем известных имен — Колесников, Кожевников, Гаврюшов, Иванов, Попов, Сибирцев, Проскурин, нацменов дай парочку — Мележ, Авижюс… А графинюшка Толстого — это у тебя здорово, графинюшка пляшет русскую пляску, это прекрасно, я бы дал и графа. Пусть граф попляшет… Вот так, на, держи свой шедевр, тронь чуть-чуть пером мастера и сдавай…
«Бляха, — думал Коля. — Бляха-муха, блин… Что он там взвешивает? Величины без веса, литературу без слова? Да он что, хороших книг не читал в жизни? А может, и не читал. Рабфак, университет марксизма, курсы, они же не читали, они разбирали. Небось и не книги разбирали, а моральный облик писателей».
Колебакин повернулся, разгоряченный собственной речью, и ласково встретил Колькин злой и внимательный взгляд.
— Вам тоже надо поработать, Николай Алексеевич, — сказал он боевито. — Ведь какая наша непосредственная задача?
— Наша? — процедил Коля. — Дрочить.
— Не понял…
— Дразнить и дрочить. Если повезет, можно даже кончить. Чужие, конечно, не поймут, о чем речь. А своим только словечко кинуть — «гешефт», скажем, — и кайф. Или Иуду обозвать Львом Давыдычем. Свои поймут. И эти тоже поймут, нацмены ущербные, — вот взовьются. Ну и подрочили, приятно. К тому же не бесплатно дрочим, все оплачено.
Колебакин поглядел на Риту, ища сочувствия, потом на Колю. Наконец сказал, наливаясь поджелудочным соком:
— Это несерьезно. Если хотите всерьез, выберите время и заходите, поговорим…
Он глубоко заблуждался на Ритин счет — она этого всего не слышала, не слушала, как не слушала по радио про смену правительств в Гондурасе, потому что все это не имело никакого отношения к жизни, к ее жизни, к нашей жизни.
Колебакин вышел. Коля взглянул на Риту и увидел, как глубоко ей это все безразлично. Тут он понял, что он, собственно, такой же, как она, что это все не его игры: он, как и Рита, живет в другом мире, в другом кругу, тоже суматошном и неправедном, но все же другом. Он понял, что его круг далеко отсюда — в женской общаге, в гостиничке райцентра, у геофизиков на горе, в станционном буфете…
Коля зашел в фотолабораторию и там добавил с лаборантом из початой с утра бутылки, а потом вдруг наткнулся в коридоре третьего этажа на рой вальяжных шефов, которые собрались на «большую летучку» к высокому начальству. Он остановился у стенки, глазея на них с пьяной отвагой и удивляясь их умению быть такими толстыми и важными, такими безъюморно-значительными. Да кто они такие? Что они такое написали? Что они читали, наконец? И почему именно им, а не ему, скажем, известны нужды читателей и страны? Отчего это они, а не он такие уж радетели России? Чем она им обязана, эта Россия? В чем они отказали себе ради нее — в куске хлеба, в машине, удобствах, в редких лекарствах, в легко доступных бабах? В чем? Почему это Капитонычу лучше, чем ему, Коле, известно, как надо писать и про Армению, и про Яхрому, и про диаспору, и про все на свете, чему он до Колиного очерка и названия не знал, Капитоныч, о чем никогда не слышал? Однако он уже заранее готов редактировать еще им не читанный очерк, если только автор сам не испохабит его заранее, наперед чуя на каждом удачном месте костяную руку Капитоныча. Ладно, хуй с ним, с очерком, но вот если б он рассказы свои затеял издать в издательстве, Колька? А там сидит друг Капитоныча, Кондратьич, такой же творец, эрудит, такой же любитель ядрипониной словесности… Нет уж, пишите сами рассказы, он, Коля, сейчас докушает пузырь, и пойдет в Домжур, и там выплачет все такому же недотыкомке-журналисту, как он сам, а потом они поедут с Сашкой-фотографом по бабам, Сашка обещал вчера двух из московского мюзик-холла, вот таких, по два метра. Там уж он, Коля, возьмет наконец что-нибудь новое, музыкальное, чего и рондомицин с вибромицином не давят…