Леонид Гиршович - Арена XX
Мой дед по отцу – «торгового еврей» (это как Тевье говорит о себе: «молочного еврей»). То есть все эти «эх, хорошо в стране советской жить!» действовали на деда Иосифа так же мало, как крест в фильме Поланского – на шинкаря-вампира. Бей своих, чтоб чужие боялись: таких как дед никогда не сажали по пятьдесят восьмой, только за растраты, недоимки, недостачи. Он исповедовал – естественно, как дышал, – идею рода-племени, племенного бога. Те, кто был за бортом нашего ковчега, звались «фоньки-квас», «фоньки-хроп», «сила есть, ума не надо». Это была голь кабацкая, хулиганы («хулиган» – синоним антисемита: «Курбако, он же хулиган…»). Когда у них раззудится плечо, надо успеть спрятаться. Еврей-коммунист терпим: маран. В конце концов, «на улице ты такой же, как все»[85]. Но советский еврей не за страх, а за совесть, не только с партбилетом в кармане, но и с пламенным мотором в груди, вместо «маца» говоривший «моча», – это «идьёт, которому голову оторвать надо».
И тут моя мать говорит категорическое «нет» тому, что на идиш называли «брис», – когда-то мне слышалось «бриз» и я думал: от «обрезания» (только, умоляю, ставьте ударение на втором слоге, а то представляешь себе сварщика с автогеном и какую-то ржавую трубу).
– Отказалась наотрез делать Юльчику обрез, – хохмил Исачок, младший брат отца.
Данный обряд был опасен для здоровья тем, что входил в острое противоречие с правилами социальной гигиены. На весь город один-единственный моэль, услугами которого пользовались и татары.
– Иосиф Исаакович, только через мой труп. Ребенок должен расти как все, его же дразнить будут. Это варварство – то, что вы хотите, каменный век. Маркуша, скажи им.
– Папа, в любом случае сейчас не те времена, могут быть осложнения.
– В каменном веке это делали каменным топором, иногда промахивались, – ржал Исачок.
– Свои будут, вот их и калечь.
Обычно мой дядя Исаак не мешкал с ответом. Но в присутствии, еще непривычном для него, моей особы он лишь посмотрел на мать и покрутил указательным пальцем у виска. У него самого в ближайшее время намечалось прибавление – двумя с половиною месяцами позднее появилась на свет моя двоюродная сестричка Анечка. И вопрос о «покалечении» сам собою отпал.
Жестоковыйность деда Иосифа была бессловесной: не бранился, не вспыхивал. Когда говорил по-русски, то казалось, рассказывает анекдот. Многие рассказчики анекдотов сами же первые начинают смеяться. Так и он – над собою.
Поэтому он только сказал:
– Мы уходим, Гитуська, – и облачился в пудовые доспехи зимнего пальто с каракулевым воротником такого размера, что, будучи поднят, доходил до верха высокой бобровой шапки с черной шалыгой из каракульчи. Местечковый буржуй в стране победившего пролетариата, воплощенное неприятие того и другого – и побежденной страны, и ее победителя.
– Недаром ты из породы выкрестов, – сказала бабушка Гитуся матери, вставая вслед за ним. В отличие от деда, учившегося в хедере, она хоть и была грамотная, а всё не могла взять в толк, что времена другие, что с отменой Бога переход в православие отменялся. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, всяк остался закреплен за своей национальностью. Мать это не задевало: выкресты, не выкресты. Другое дело, когда та вдруг говорила, что ее «махатонет мишугенэ»[86]. Тут уж сразу начиналось:
– Гита Меировна, я вам запрещаю.
– А что, я неправду говорю? Кто сидит в сумасшедшем доме? Я, что ли, сижу в сумасшедшем доме?
Когда от бывшей домработницы пришла телеграмма (посланная за счет получателя) с сообщением о кончине Саломеи Семеновны, матери достали билет в мягкий вагон: надо было что-то забрать из вещей, что-то продать, например ее пианино, на котором она в детстве играла. Отец беспокоился: как там Лишенька одна справится, может, кому-то еще поехать с ней?
– Она в Ташкенте без тебя прекрасно устраивалась, это тебе надо помогать с Юликом, – и бабушка Гитуся на те три недели, что матери не было, перебралась к нам на Пестеля. Когда про меня спрашивали: «Сколько ему времени?» – обычно какая-нибудь женщина на скамейке, тоже с коляской, то бабка моя, что-то пробурчав, пересаживалась на другую скамейку. Боялась дурного глаза.
Мать и впрямь выручила сколько-то там тысяч, привезла картину, изображающую суд царя Соломона: две женщины вырывают одна у другой младенца моего возраста, над которым слуга, по слову царя, уже занес нож. А еще – пять ржавых десертных вилочек, несколько выцветших писем от деда Марка к бабке Саломее и пьесу, в которой она играла. Про остальное Клавдия говорила: «А Саломея Семеновна мне подарила. Я ей передачи носила. И Марк Захарович помер у меня на руках. Где вы были? То-то же».
Так на стене у нас появились огромная, проткнутая в двух местах картина маслом и отретушированный фотопортрет дяди Юлика, убитого на войне, – чьим именем я был назван. Если б назвали в память деда, я был бы Марк Маркович. («Глаза моего отца закрылись за шесть месяцев до того дня, как мои раскрылись…»[87] Чарльз Диккенс.) А так Юлий Маркович. Сцены из римской истории.
Ужас скорой отцовской смерти преследовал меня. Вернувшись из школы, я понимал по запаху, что приезжала неотложка. «Как папа себя чувствует?» было дежурным вопросом взрослых – как в детстве матери «ле тем дю жур»: «Кого ты больше любишь, папу или маму?»[88] Я честно мог бы повторить за нею: «Папу, а мама у меня запасная». О совесть лютая, как мучишь ты жестоко. И по сей день честность, которая хуже воровства, мой фирменный знак: честность как литературный прием. (Низкий поклон Льву Николаевичу, разумеется не Гумилеву и не князю Мышкину.)
«Ленинград, зима, блокада», – декламировалось со всех перекрестков, на всех пересечениях моих расспросов и его историй в ответ. Блокада сообщала фасадам, улицам, всем названиям в городе внешность отца. В петербургском ландшафте отец продолжался.
«…Выменял, значит, часы-браслет на два мешка дуранды. Возвращаюсь в темноте – шаги. “Гражданин, что вы несете?” Я показываю ему на трупы, сваленные за оградой Куйбышевской больницы: “Товарищ милиционер, мы с вами оба будем скоро так лежать. Один вам, один мне”. Он схватил мешок и убежал».
Или – мы ехали на троллейбусе по проспекту Сталина: «В блокаду, помню, пошел я, значит, сюда, на Третью Красноармейскую, к одной женщине, ей твой дядя Юлик, мамочкин брат, с фронта писал. Хотел узнать про него, а там дверь заколочена и мелом написано: “Все умерли”».
Тайком, словно в соседскую посудину из вредности, подливал он воду в кастрюлю с супом, варившимся на нашей конфорке, – чтоб было больше. Конфорок было шесть: четырехконфорочная плита с общей духовкой, наша и Курбаков, и отдельно двухконфорочная – тети Нади. Квартира не считалась перенаселенной, но это только добавляло агрессивности квартирантам. Тогда как коммуналки-мегаполисы больше походили на мирную саванну. В квартире у бабки с дедом жильцы бродили, как в банном тумане, не замечая друг друга. Я насчитал пятьдесят шесть человек. У нас же градус скандальности был высок, хотя до рукоприкладства с вызовом милиции не доходило. Курбако, мастер цеха на номерном заводе, не был «хулиган-хулиган», а так… Немножко не любил евреев, немножко не любил профессию моих родителей – и «множко» не любил мою мать, которую не смущали его угрозы, что, дескать, работает в «ящике». Потом старшая дочь Курбако Раиса вышла замуж за грязного и гнусного типа по фамилии Тышлер – грязного, потому что после него стульчак всегда был мокрый, а гнусного, потому что затоптал насмерть котенка Яшку, белого в чернильных брызгах, который, прежде чем издохнуть, еще день ходил кровью.
Меня Курбаки пытались перевоспитать. Это свидетельствовало в их пользу – или наоборот. Я, говорилось мне, когда вырасту, буду не как Марк Иосифович, а докажу: не все евреи трусы, и в первый день войны пойду на фронт. (Замечательно, что были друг с другом на вы и по имени отчеству.)
Я спорил:
– А мой дядя Юлик? Он тоже погиб.
– Погиб… Что, он прямо вот так – сам пошел и погиб? Убили, вот и погиб. У русских целыми семьями шли на фронт: и отец, и сын, и братья, и никто не вернулся.
– Папа не мог воевать.
– Как это не мог?
– Ему врачи не разрешили.
– У вас все больные.
«Почему все? Вон Тышлер какой здоровый, котенка убил» – нет чтоб так сказать.
Их младшая дочь Нэля запомнилась мне в зеленых вязаных носках с красным ободком, без тапок, берущая у нас почитать подписного, коричневого с красной полоской на корешке Бальзака или болотно-зеленого Мопассана – и тот и другой до сих пор на полке.
Нет, могло быть хуже. Курбако, конечно, «хулиган», но не «хулиган-хулиган».
Другая семья – державшие нейтралитет Юсуповы: татарин дядя Витя (у меня что-то непропорционально много татар, должно быть, под влиянием «Куликовской битвы» Пригова), крупная белоглазая тетя Надя, работавшая в фотоателье внизу, и невзрачный, похожий на личинку своей матери, Геня – моих лет. В фильме «Два капитана» ему больше всего понравилось, как «Ромашка хочет выстрелить: кы! кы! Не получается. Хочет ударить: бам! бам! По дереву. А когда Саня к нему живой пришел, он сгущенку ел… плюх! И всю банку на себя вывернул». От Гени я узнал, как вешали немцев – со слов тети Нади: «А у одного вот такая сопля».