Карлос Фуэнтес - Мексиканская повесть, 80-е годы
Она снова села. Ясно было, она повторяла эту речь много раз, но он видел также, что она сама не перестает поражаться сказанному, судя по тому, как внимательно себя слушает! Она устояла! Благодаря помощи, на которую рассчитывает; в этом нет особой заслуги. Но она никогда не перестанет каяться в том, что не попросила своего друга взять под покровительство Рауля и Родриго.
«Бедная женщина, страдания лишили ее рассудка», — подумал он, вспомнив все, что в этот день слышал о ней.
А она уже не могла остановиться. Обвиняла себя в непредусмотрительности, в том, что позволила злым чарам Мадам отнять у нее их обоих. Тут она рассказала, как Рауль поехал в какое-то окрестное селение, не то Ксико, не то Теосело, все равно, за этой зеленоглазой индианкой, чтобы она работала по дому, а она оказалась — теперь это ясно! — злой колдуньей. Она узнала, что муж этой женщины, земледелец из Сан-Рафаэля, по происхождению француз, умер странной смертью, навлекшей на Мадам ужасные подозрения, но это стало известно, когда несчастье уже поселилось в доме Билли; иначе она никогда не разделила бы с ней кровлю, хлеб и соль. Мадам взяла привычку наблюдать за спящим мальчиком; она словно завлекала его в царство смерти, где, наверное, чувствовала себя свободно. Иногда Родриго на своем детском языке рассказывал, как всю ночь летал вместе с Мадам, ему снилось, что у них выросли крылья и они учились летать, как птицы. Однажды утром малыш проснулся очень испуганный, дрожал как лист, не мог произнести ни слова, только показывал на горло; взгляд у него был неподвижный, потусторонний. Она едва не лишилась чувств. Все птицы на кухне (тогда их было много, не один ее добренький Паскуалито, а другие, дикие птицы этой колдуньи, с острыми когтями и клювами) подняли крик, чтобы совсем оглушить и ошеломить ее. С трудом вырвалась она из оцепенения и начала действовать. Вызвала врача, тот велел немедленно перевезти больного в клинику. Мадам не отходила от ребенка, в ту же ночь он умер. Через несколько дней, считая свою миссию выполненной, она исчезла.
Что делать, как спасти Билли? Сказать откровенно, что она сошла с ума, что никакой ее канадский друг не может жить в наши дни в Тибете, что все ее россказни — плод больного воображения? Невозможно; и он продолжал наливать виски, поддакивая и не мешая ее бреду.
Насколько вначале он старался избежать доверительных излияний, настолько теперь ему интересно было слушать ее. Лицо Билли становилось все шире, щеки — краснее, взгляд — неподвижнее. Она то и дело сплетала пальцы на затылке, откидывала голову назад и в неистовом ритме дергала ею. Потом погрузила пальцы в свою гриву, растрепала ее, взметнула вверх и отпустила; волосы тяжело упали на ее лицо, будто стайка воронят села, а она глухим, протяжным голосом рассказывала о своей жизни в Риме и, словно его там в то время не было, все искажала, перевирала, выдумывала. Хотела убедить его — его! — что, когда она встретилась с Раулем, она была широко известной в Европе писательницей. Она отказалась от литературы, только когда узнала, что беременна. Жизнь предъявляла свои требования! Описала, на какие только уловки не пускались поклонники ее творчества, чтобы повидать ее. Ее очерк о сестрах Бронте, ему неизвестный, был прочитан и одобрен самыми взыскательными эстетами. Ее венецианским рассказом зачитывались самые избранные круги Европы. Во времена наивысшей славы поклонники осаждали ее, предлагая литературные премии, но она не дала себя подкупить. Никогда ее перо не будет служить кому бы то ни было. Она открыла манеру повествования, которую равные ей признали началом новой литературы. Она сделала все и все покинула во имя идеала. Настанет день, Рауль поймет ее духовное благородство и вернется к ней. Она сумеет принять и защитить его, она изгонит все неблагородное, что проникло в его душу. Тут она сделала долгую паузу и мелкими глотками осушила еще один стакан виски. Ему совсем не хотелось говорить. Она поднялась, но не так стремительно, как в первый раз, и снова начала злословить об этой яме, в которую попала, рассказывать, как выгнала из дома Рауля, узнав о его отношениях со старухой служанкой, как захлопнула дверь и стояла, прижавшись к ней спиной. Заявила, что сделает то же самое, коща он вернется, что если она и бросила якорь в этих задворках мира, то лишь затем, чтобы преподать ему заслуженный урок. Забыв напрочь все свои недавние заверения, она объявила, что, едва лишь воздаст ему кару, тотчас же уедет из Халапы навсегда. Быть может, в Малагу, где протекло ее детство, ще она ходила в школу, а ее старые родители, позабыв о ней, сотнями поглощали полицейские романы, целыми днями сидя на террасе перед морем и нисколько не заботясь о дочери, которая играла с испанскими ребятишками, стоявшими неизмеримо ниже ее.
Но вот пришел опасный и неизбежный час горьких рыданий. Он встал, взглянул на часы, сказал — и это была правда, — что даже не представлял себе, как уже поздно. Распрощался по возможности естественно, к изумлению своей приятельницы, несомненно убежденной, что действо еще не достигло драматической вершины, и поспешил уйти.
Больше всего в жизни его пугало безумие. Малейшее соприкосновение с ним всегда оживляло страх отроческих лет: вдруг он ляжет спать в здравом уме, а проснется умалишенным. Он боялся встречаться с Билли, предвидел невыносимо однообразные сцены, бесконечные обвинения, готовность к ссорам, откровенное посягательство на его время. Особенно тревожила его похотливость, которая порой заволакивала взгляд Билли. Без всякого сомнения, думал он, погружаясь в туман, спустившийся этим поздним вечером на Халапу, ходить к ней больше не стоит.
Своего решения он не выполнил. Через два или три дня он все же позвонил ей, приглашая поужинать. В течение последующих трех лет он был свидетелем чудовищных сцен. Но сейчас не время, спохватился он, рассказывать все это. Можно подумать, будто он так и не вырвался из своего угла, позабыл, что он в Риме и надо пользоваться всем, чего он столько лет был лишен.
Они встали из-за стола в довольно угнетенном настроении. Каждому, по разным причинам, неприятно было узнать столько подробностей. Они вышли из траттории и медленно, в полном молчании направились к дому.
— Ты хорошо сделал, что бросил писать этот роман, — сказал наконец Джанни. — Может быть, сам того не понимая, ты повиновался чувству такта. Все, что я узнаю о Мексике, убеждает меня, что там, если захотят, могут стереть в порошок самую цельную натуру. И с какой жестокостью! То, что сделали с Билли, не укладывается ни в какие рамки!
Они поднимались по лестнице, испытывая гнетущее чувство вины. Уже дома Эухения спросила мужа как бы мимоходом, всячески стараясь скрыть волнение, случалось ли ему за время их совместной жизни заметить проявления мексиканской жестокости.
— Да, — ответил он сначала кивком, раскурил трубку, сел за письменный стол и принялся приводить в порядок бумаги. — Да, — повторил он вслух, — да.
VIВероятно, огорчение Джанни после рассказа о мексиканских перипетиях Билли Апуорд побудило его незадолго до конца каникул снова взять в руки книжечку, которую он лишь поверхностно просмотрел через несколько дней после приезда в Рим; тогда книжечка эта не вызвала большого желания познакомиться с ней ближе, посвятить чтению часть вечера и, может быть, взять обратно иные из упреков, высказанные Билли много лет назад.
Полиграфическое оформление этой тетради было очень удачно. Загадки текста проступали уже на самой обложке: овальная и расплывчатая фотография в тонах сепии изображала первый этаж дворца и его отражение в маслянистой воде канала, а ниже — необязательное, но впечатляющее слово «Венеция». Вверху, более крупным шрифтом, имя автора и название: Билли Апуорд, «Closeness and fugue».[109]
Прочтя рассказ сразу после выхода, он нашел его путаным, полным повторений и несообразностей. Тем не менее вслед за другими членами группы объявил, что тетради «Ориона» опубликовали первое свое великое открытие, что издание этого рассказа красноречиво подтверждает значение затеянного ими дела. Говорили даже о рождении современного классика; и их крайне удивило, что остальной мир не спешит откликнуться на все эти восторги. Читая рассказ заново, он подумал, что тогда его, в сущности, могло обрадовать равнодушие читателей, ведь, несмотря на все его пылкие хвалы, он только с тысячами оговорок принял шум, поднятый в «Орионе» вокруг рассказа, который по контрасту дал ему почувствовать провинциализм и скромные достоинства собственной прозы. Сейчас «Близость и бегство» показались ему гораздо яснее, и не только потому, что за истекшие годы он привык к усложненной манере Билли; он понял, что кажущийся герметизм рассказа был избран совершенно сознательно, дабы создать атмосферу двойственности, необходимую для описанных событий, и тем самым позволить читателю найти наиболее близкое ему истолкование. Тут было что-то и от путевых заметок, и от романа, и от литературного эссе. И из этого слияния, или столкновения, жанров возникала то затихающая, то снова нагнетаемая патетическая взволнованность. Чувствовалось явное влияние Джеймса, Борхеса, «Орландо» Вирджинии Вульф. Не обошлось и без предвидения собственной судьбы.