Александр Проханов - Матрица войны
Он думал так, и в мыслях его не было святотатства, а одно преклонение и любовь.
– Мне кажется, там, где я побывала, – сказала Даша, – там моя Родина.
– А я тебе комнату приготовил, зеркало повесил, – печально усмехнулся он.
– Моя Родина там, – повторила она, закрывая альбом.
Он простился с ней, вышел в сумрак. Проходил мимо больничной часовни с открытыми сквозными проемами. Под куполом теплилась лампада, темнел Спас. Он вошел под своды, стал молиться. Просил Бога, чтобы Тот не забирал ее в далекие миры, где горят планеты и луны, а оставил Дашу ему, в его квартире на Тверской, где они станут жить вместе, и он посвятит свою оставшуюся жизнь служению ей. Он молился без слов, обращая к Спасу свою любящую наивную душу. И был услышан. Почувствовал тепло, словно в душе у него возник одуванчик света. Нес этот одуванчик в ветреной темноте, боясь, чтобы ветер его не задул.
Через день, когда он пришел и попросил показать ему новые рисунки, она сказала, что больше не рисует. Вдохновение ее оставило. Альбом она подарила врачу, который коллекционирует рисунки больных. Врач восхищался, обещал, что вставит их в свою научную работу.
Белосельцев торжествовал. Бог внял его молитве. Оставил ему Дашу в земной жизни.
Через неделю Даша должна была выписаться. День выписки совпадал с ее рождением. Белосельцев задумал сделать ей подарок. В его запасниках, в жестяных коробках, в бумажных пакетиках, переложенных ватой, хранились бабочки, не вошедшие в основную коллекцию. Их надлежало извлечь. Увлажнить под стеклянным колпаком, добившись того, чтобы хитиновые сочленения и крылья обрели эластичность. Закрепить с помощью булавок и бумажных ленточек на липовых расправилках. А когда они вновь засохнут, поместить в стеклянную коробку и подарить Даше. Это будет сводное собрание бабочек, из всех его путешествий. Летопись его странствий, запечатленная на хрупких драгоценных пластинах. Увлеченный затеей, дождавшись, когда наступит ночь, стихнут городские шумы и ничто не будет отвлекать его от священнодействия, он приступил к работе.
Ярко, ровно светила настольная лампа. Стеклянное блюдо, выложенное влажными вафельными салфетками, отражало лампу. Круглился прозрачный колпак, который, как купол, накроет стеклянное блюдо. Хромированный пинцет нес в себе белый огонек отражения. Ночь. Москва. Туманные в синеве рубиновые кремлевские звезды. И он, словно маг, готовится к таинству.
Он открыл жестяную коробку от монпансье, которую так удобно было заталкивать к карманы дорожной куртки, зная, что она не выпадет во время бега по колючим зарослям, при падении на дно заросших оврагов, при кувырках и прыжках, когда рука с сачком промахивалась, не доставая крылатое разноцветное диво, и силы оставляли его, и он, как подстреленный, падал на горячую землю.
Жестяная коробка, облупленная, помятая, с царапинами, была как древний саркофаг, в котором лежали мумии – вытянутые сухие тельца с крохотными головками, среди цветастых шелков и парчи, укрытые в темноте, недоступные тлению, пропитанные бальзамами, едкими благовониями, на мягком хлопковом ложе. Там были цари и царицы исчезнувших царств, которые он посетил и которые разрушило время. Теперь он готовился к воскрешению мертвых. Готовился воссоздать их царства. Заново отстроить их цветущие дворцы и кустистые храмы. Возвести царей на престол.
Он раскрыл коробку, слабо скрипнувшую, словно в склепе повернулся ржавый замок. Верхний бумажный складень пожелтел от времени, в желтоватых разводах и пятнах – следы пыльцы, цветочного сока, капель дождя.
Кончики пинцета ухватили край бумаги, отвердевшей, словно пергамент, и он увидел зарянку, пойманную под Истрой в сыром зеленом овраге. Испытал внезапную нежность. Пепельно-белая, с оранжевыми драгоценными кромками, с темно-сизой тенью, похожая на утреннюю зимнюю зорьку, когда над снегами, над темной полоской леса появляется оранжевый свет, начинает блестеть наледь сугроба, стволы голых яблонь, и на заре, как чаинки, летят над лесом маленькие черные галки. Бабочка была сухая, невесомая, с тонкими хрупкими усиками. Он осторожно поддел ее пинцетом, перенес в стеклянное блюдо, на влажную салфетку. Почувствовал, как влага стала пропитывать хрупкие ткани, пустые сосуды и оболочки. Началось оживление. Он дышал на бабочку, вдувал в нее жизнь. Видел, как дрогнула спираль хоботка, едва заметно шевельнулись крылья. Разъялись сомкнутые пластины, обнажая стройное тельце. И давнишний майский день, когда он бежал по оврагу среди сочной зелени, под пение весенних птиц, догоняя мерцающий оранжевый зайчик света, – этот исчезнувший чудный день стал возвращаться, восполнял его жизнь, продлевал ее на те несколько восхитительных, бурных минут погони.
Еще одна бабочка, папильонида, пойманная им в Мозамбике, на цветущих придорожных кустах. Налетела из горячего влажного воздуха, упала на душистое соцветие. Мяла, обнимала цветы, словно целовала, искала в глубине сладкие капельки сока. Страстно раскрывала и сжимала крылья, в которых вспыхивала и пропадала бирюзовая полоса. Когда он взмахнул сачком, вычерпывая ее из медовых цветов, и она трепетала в кисее, подымая белую ткань, и он умертвил ее, разглядывал бирюзовую зелень, он увидел повреждение крыльев. След птичьего клюва, ударившего в крыло, отломившего цветной лепесток. Позже, в Москве, он не внес эту бабочку в основную коллекцию. Оставил ее про запас. Теперь дорожил ею вдвойне. В ней был запечатлен цветущий куст у дороги, темная, покрытая лесом гора, неведомая африканская птица, ударившая клювом в крыло.
Он раскрывал конверты. Поддевал пинцетом невесомое вещество, похожее на хлопья. Переносил в стеклянное блюдо.
Он положил на блюдо лунную сатурнию с ее прозрачными шлейфами, пойманную в Нигерии, нежно просвечивающую сквозь ночную рубаху. Темно-синюю толстотелку, напоминавшую сочную, в кольцах и браслетах мулатку, танцующую карибскую самбу в Пуэрто-Кабесас, на дощатой веранде. Песчано-красную, в черных крапинах акриду, залетевшую в его сачок в Эфиопии, под деревьями, с которых наблюдали за ним косматые бабуины.
Бабочки ложились на блюдо, как мозаика, выкладывая узор его прожитой жизни – его грехи и подвиги, его наивную веру, мучительное ожидание чуда, которое явилось ему наконец в его последней любви к Даше. Он ей готовил подарок. Готов был передать всю свою жизнь, запечатленную на крыле бабочки.
Он накрыл блюдо стеклянным колпаком, как куполом пантеона. Поставил блюдо на полку, чтобы через несколько дней снова его раскрыть. Перенести увлажненных бабочек на липовую расправилку.
Даша выздоравливала. Оттаивала, как застывший, заиндевелый в заморозки цветок. Улыбалась, говорила, расспрашивала. Была ему благодарна за посещения. Но в ней оставалась едва заметная пугливая осторожность, недоверие, страх.
Они вышли на прогулку, в больничный парк, где на грядах и клумбах трудились больные. Перетаскивали саженцы деревьев, возили в тачках черную жирную землю. Белосельцев старался ее развлечь. Забавно трунил над воронами, перелетавшими в желтеющих липах. Подманивал свистом лохматых дворняг, облюбовавших больничную территорию. Вышли за пределы парка, к берегу пруда, где он оставил машину. Смотрели на уток, скользивших по серо-зеркальной воде. Пошел дождь, зарябил воду, зашелестел в деревьях, намочил до блеска асфальтовую дорожку. Они укрылись в машине. Сквозь затуманенные, рябые от капель стекла смотрели на близкий пруд. Слушали рокот дождя над головой.
– Скоро твой день рождения. Отсюда мы поедем прямо ко мне. Отпразднуем у меня. – Он говорил осторожно, мягко, боясь спугнуть ее своей настойчивостью, и одновременно этой бережной настойчивостью удерживал ее подле себя. – Готовлю тебе подарок.
– Спасибо.
– Как ты думаешь, не отправиться ли нам в путешествие? В Суздаль или в Новгород. Сядем на машину и покатим. Русские города в начале осени великолепны. Посмотрим на храмы, на иконы. А вечером уютный номер. Буду варить тебе глинтвейн. Будем тихо и сладко пьянеть.
– Хорошо бы, – соглашалась она.
– А когда выпадет снег, начнешь готовиться в университет. Прилежно заниматься. Будешь сидеть на тахте с ногами, обложишься книгами, а я буду приносить тебе чашечку кофе.
– Так и будет, – кивала она.
Сквозь запотевшее стекло не было видно пруда. Только туманная белизна. Он включил щетки, смахнул брызги. Ладонью провел по мутному стеклу. Открылся пруд, рябь дождя, утки, нырявшие в потемнелую воду.
– Ты очень хороший, добрый, – сказала она. – Я мучила тебя, причиняла тебе страдания. Прости! Я сказала, что разломала ракушку, когда ты плавал в реке. Это не так. Я тебя обманула. Ракушка цела. Лежит на берегу в тайнике. Мы поедем и ее найдем.
– Люблю тебя, – сказал он. – Ты моя звезда лучистая.
– Осень близко. Холодно. Ты не мерзнешь? Свяжу тебе теплый шарф.
Она положила голову ему на плечо. Он замер, чувствуя запах ее волос, исходящее от них тепло. Утки плавали под дождем по темной воде, тихо крякали. Он верил, что самое больное и тяжелое в их отношениях миновало и теперь, после ослепительного счастья и ошеломляющей беды, их ждет ровная, благодатная жизнь. Как аллея, заслоняющая от постороннего мира, уводящая в светлую бесконечность.