Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2009)
Когда повествователь сталкивается с новым, жутким опытом, то ощущает, что передать произошедшее почти невозможно. В том числе родному человеку, Мите: «Главное — понять. Я сбивалась. Как объяснить ему белесый, оструганный затылок (сотрудника НКВД. — Ф. Е. ), рукописи в клочьях на полу, бурые печати на дверях. Но не в этом ведь дело. Я хватала карандаш, но и карандаш, хоть убей, не помогал уяснить мысль». Все попытки спасти Митю оказались тщетными. Вскоре его арестовали, а потом расстреляли. Наступило «после». Все мы — тоже живем после.
Постижение абсурда мучительно. Человек сопротивляется тому, что его опыт бессмыслен. «Зачем?» — вопрос-лейтмотив «Прочерка». Желание понять, выговорить, объяснить себе, что произошло со страной и людьми, преследует автора: «Одно только непонятно — зачем? С какой целью? Зачем? Зачем, в самом деле, брать человека, заведомо неповинного, и бить его до тех пор, пока он не сознается, что намеревался взорвать Смольный?»
Социальный эксперимент? Моральное уродство? Паранойя власти, которая утопает в крови и может самоутвердиться только еще большей кровью? И опять, опять: «„Зачем?” — об этот вопрос все мы стукались лбами, как баран о забор. Вот если в НКВД проникли вредители, тогда понятно. К тому же мы ещё не заметили в ту пору, что сажают не только лучших, но и худших. Что сажают вообще пассажиров трамвая № 9 или № 23 — всех без разбора <…>».
В то же время Чуковская приводит бесстрашные слова друга семьи, Г. Иегудина, сказанные с глазу на глаз уже тогда, в самый разгар репрессий: «Аресты подрывают культуру, хозяйство, промышленность, но не власть <…>. Напротив, они мощно укрепляют её. Машина работает совсем не зря и не вхолостую. Тот конвейер <…> — часть машины, у которой есть свое плановое задание. Она вырабатывает не автомобили, не сталь, а страх».
Наиболее узнаваема в «Прочерке» именно немота, в которой совершаются преступления, могильная повседневность «пира во время чумы»: «Город жил своей обычной жизнью: работал, учился, влюблялся, читал газеты, отдыхал, слушал радио, ходил в театр, в кино, в гости. <…> Весело встречал Новый год… Быть может, это и было самое страшное».
Самые пронзительные страницы «Прочерка» — отчаянье автора, срыв в бессильный крик: невозможно объяснить жертвам, что их ведут на убой. Что «дым без огня» — бывает. Что «врагом народа» может стать каждый.
«А пока что тянется и тянется на Литейном, по левую мою руку, Большой Дом. <…> машины с погашенными фарами спускаются иногда с моста <…> это нового врага настигли в постели и привезли в тюрьму. <…>
— Вот мы их всё браним, — говорит моя спутница (жена арестованного, которая одолжила Чуковской платок. — Ф. Е. ), кивая со вздохом налево, — а ведь и их пожалеть надо: работают всю ночь напролет.
Работают?
Кого они там сейчас истязают? Её мужа? Моего?
Я не нахожу ни слов, ни дыхания. Ненависть перехватывает горло. Я сдираю с себя принесенный ею платок, два или три раза хлещу её по плечам, по голове, швыряю платок наземь и пускаюсь бежать, оставив мою благодетельницу ошеломленной.
Я не знаю, что больше потрясло меня в тридцать седьмом: зверства властей или степень человеческой глупости?»
Но если искренняя «глухонемота» — черта многих современников Чуковской, то — что сказать про сегодня? Для нового читателя реалии «Прочерка» далеки, как эпоха Владимира Красное Солнышко. «Политические репрессии» — каменный уголь истории, глава в учебнике убористым шрифтом.
«Большой Дом» (ленинградское здание ОГПУ), мимо которого почти буднично спешили герои «Прочерка», возможно, покажется «непуганому» чем-нибудь вроде «Большого Брата» из произведения Оруэлла. Чуковская пишет, как женщины выстаивали бесконечные тюремные очереди, сутками дожидаясь «своей буквы», на которую начинается фамилия мужа, родственника, друга или подруги… Все это — в лучшем случае — будет прочтено как деталь антиутопии, «нумера» из романа Замятина «Мы».
Сталин становится третьим в списке конкурса «Имя России». И мальчик в автолайне умненьким голосом втолковывает сестре услышанное от родителей: «Сталин был сильный. Всех построил».
Не было! не бы-ло! — со спокойной убежденностью говорят мне довольно молодые люди в ответ на упоминание о «большом терроре». Были всего лишь «партийные чистки». Миллионы жертв — придуманы врагами. И это говорится в двухтысячные годы. Слишком далекие от тридцать седьмого, слишком близкие к нему? Неужели вместо культуры, вместо истории у нас — прочерк?
Возможно, кому-то выгодно порождать мифы-мутанты, якобы взращивая национальную гордость. Выгодно — не помнить, не видеть, не знать. «Ведь молодой, сильный мужчина, поднимающий руку на заведомо неповинного, молодой мужчина, стулом или рукояткой револьвера избивающий старика или женщину, — ведь это существа извращенные, выпадающие из нормы. Где он был до той поры, пока не сделался профессионалом палачества, чем занимался? Ведь он жил среди нас».
Сегодня внуки жертв и мучителей едут в одном автобусе. Время — не линия, а горящая магма, со всплесками тенденций, убеждений и вер. Спит взрыв. Для нации амнезия — хуже смерти, многократная смерть. Она называется варварством.
«Прочерк» стремится устранить зияние в пространстве общей памяти. Он создан не для прошлого, а для будущего. Чуковская пишет — и сомневается, что прочтут: «Верили ли мы, что другое время настанет? Пожалуй, да. Безо всяких оснований, но верили. Ведь для веры основания не требуются».
«Прочерк» — книга последней надежды на воскресение. Ведь у автора от «великой» эпохи 1930-х остались только образы потерянных близких. Еще — сны, в которых ее муж по-прежнему жив: «…А то во сне придет и сядет // Тихонько за столом моим…» Еще — строки любимых погибших поэтов.
Еще — одиночество: «Я выбегала к ним: дома, без Люши, без Мити, мне всё опостылело… Сидишь у себя — с кем ни сиди — и тебе ясно, что Мити нет; а сидишь где-нибудь у друзей и воображаешь: вот приду домой, а он дома!»
Нам от эпохи остался «Прочерк», который все это вместил. Вычеркнуть из исторической памяти, сознательно забыть преступления — преступно.
История чревата повторениями: либо мы прочтем «Прочерк», либо переживем его заново. Если переживем.
Федор ЕРМОШИН
Наш Гаспаров
Ва ш М. Г. Из писем М. Л. Гаспарова.М., «Новое издательство», 2008, 452 стр.
Новую книгу Михаила Леоновича Гаспарова «Ваш М. Г.» даже в наше ко всему приучившее время иначе как удивительной не назовешь. Хотя на первый взгляд есть уже целый ряд подобных ей: вслед за солидным томом писем Лотмана, изданным «Языками славянских культур» и недавно переизданным, не менее увесистым собранием переписки того же Юрия Михайловича с Борисом Андреевичем Успенским, выпущенным НЛО, письма первых лиц нашей великой филологии шестидесятых — восьмидесятых уже стали, похоже, неотъемлемой частью интеллектуального чтения. Но у Гаспарова и здесь все по-другому: может быть, сказался специфический отбор адресатов, а может быть…
Сказать, что эта четырехсотстраничная книга проглатывается «на одном дыхании», было бы неправдой: о слишком сложных материях идет здесь речь. Хотя сравнение с эпистолярным романом (разумеется, не в традиционном смысле, несмотря на то что все адресаты — женщины) сразу же напрашивается: недаром самой упоминаемой в ссылках после писем книгой являются «Записи и выписки» того же Гаспарова, получившие признание именно как художественное произведение.
Комментаторы отсылают к «Записям...» вовсе не случайно: именно там, как они справедливо полагают, читатель найдет разъяснения многих мыслей автора и ситуаций, в которых эти мысли рождались.
Кстати, коль скоро речь зашла о комментариях, необходимо сразу же отметить их точность и завидный профессионализм комментаторов. Что, в общем-то, и неудивительно: ведь это блестящие ученые разных возрастов и специальностей: это адресаты писем Нина Владимировна Брагинская, Наталия Сергеевна Автономова и члены редколлегии книги, взявшие на себя труд объяснить темные места в письмах к ушедшей еще до Гаспарова Ирине Юрьевне Подгаецкой.
Объяснять, кто это такие, думаю, нет никакой необходимости: если читатель взял в руки книгу Гаспарова, он, безусловно, знает его соавторов и, как теперь стало ясно, близких и настоящих друзей.