Тюрьма - Светов Феликс
4
Менакер оказался прав: еще через день всех нас вытащили из камеры. Конечно, глупо было думать, что забудут, такая скученность в тюрьме, а мы втроем, как баре, добавить нам кого-то значило бы оставить хозяевами положения, так камеры не строят, в том и кумовской замысел, чтоб ничего случайного, не им задуманного. Но не хотелось, ох, как не хотелось уходить из дома, из два шесть ноль! Да и куда уходить? В том и дело, что катил нам только общак, спец — награда, а нам за что, только наказание, но куда денешься, обещал корпусной. Потому, пока мы тащились с пятого этажа вниз, с вещами, матрасами, подушками, одеялами, со всем своим скарбом, а барахла в тюрьме с каждым месяцем становится больше, отдавай-не отдавай, а с новой передачей прибавляется, да и жалко отдавать, все сгодится, научился ценить всякую тряпицу, коробочку, грифелек, это таким надо быть битым-стреляным, чтоб понимать — все лишнее в тягость, на этапе задавит, на зоне все равно отберут, но не просто решиться, только получил, пахнет домом, будто видишь как складывали, разглаживали, подбирали, сколько в каждой такой ненужной тебе тряпке тепла, заботы… Да и как не нужно — все в дело, поди достань в тюрьме!..
Ползем вниз. Июнь кончается, жарища, нацепили что влезло, чтоб легче тащить — свитера, телогрейки, пот заливает глаза, и не глядел бы на милую сердцу спецовскую лестницу — большее ее не видать, как все глупо сложилось, что поделаешь, а о том что ждет и думать неохота, только общак, больше ничего не светит — толпа, духота, смрад, и так день за днем, другого теперь не жди.
Вот и сборка, отстойник. Грязь, темновато, вертухай закрыл дверь — и опять мы втроем.
Может, только я дергаюсь? Ребята спокойны: Менакер бросил в угол мешки, устроился на лавке, курит; Гриша увязывает рюкзак, упаковывает, как в дальнюю дорогу…
— Гляди, как повезло, Вадим! — улыбается Гриша,— как знал, торопился с мешком — во какой!..
В последнюю передачу ему подогнали рюкзак — все ремни срезаны, ни завязок, ни пуговиц, ничего не положено! Неделю возился, распорол, перекроил, сшил из старой матрасовки лямки, я глядел и завидовал — мне бы такой! Но сейчас-то откуда у него силы радоваться, ему хуже всех, что с ним дальше — без нашей камеры, без Бори — плох ли, хорош, знал Гриша, он всегда защитит. Что же его, все-таки, держит, думаю, сила или глупость, а может, болезнь?..
— Жалко, Серый, мы с тобой мало,— говорит Менакер,— сколько потратил времени на эту… И называть не хочу. Ты со мной не как раньше… Косте поверил?
— Поверил, ты и не отрицал.
— Как не отрицал, я тебе объяснил?.. Ладно, разве в том дело кому из нас ты поверил? Я не держу на него зла, он хороший малый… А как дальше жить?
— В каком смысле?
— Ты теперь битый зэк,— сказал Менакер,— нагляделся за пять месяцев. Как пришел, с тобой говорить было бесполезно, ничего не сек. Но тюрьма никого не учит, только калечит. Ты говорил с ними—у нас, на общаке, хоть кто собирается жить по-другому? У всех одно: попался, дал маху, не туда пошел, не с тем, не так закурковал, баба заложила, кент сдал, впредь буду умней, спасибо — научили, второй раз не залечу, теперь знаю что почем… И дальше: как обмануть, не подлететь, словчить, украсть, чтоб шито-крыто — наука! А у меня разве так?.. Я всю жизнь знал — только на себя надейся, на свои руки, на свою голову… Но разве здесь голова нужна, руки? Я только раз попробовал — идут живые деньги, почему не взять, а мне они позарез… Да не деньги, мне бы свой дом, квартиру, пусть комнату, одну, но свою… Крыша мне нужна! Чтоб я— хозяин, с семьей, сын у меня — понимаешь?
— Ну и что? — спрашиваю.
— Я тебе говорил,— Менакер бросил в угол сигарету— я не хотел, не мог ждать, чтоб это все к старости, когда жена станет злобной клячей, как теща, когда ее изъест проклятый советский быт, за каждой тряпкой, за табуреткой — драться! Я хотел сейчас, сразу, не дожидаться ихней милости. Хотел жить, как положено человеку, не быдлу, а здесь — нельзя, понимаешь — не получится! Ты говорил — возмездие, Бедарев запомнил, болтал-болтал, а для него пустые слова, разве его научишь, всех сожрет ради собственного брюха. А мне не надо чужого, я хотел жить как человек, а тут, пойми — невозможно!
— Что невозможно?
— Жить по-человечески невозможно. Только. красть. А я не хочу красть. Короче, пусть дадут восьмерик, отмотаю, не боюсь я ни зоны, ни Кости, ни кума. Отработаю, выйду и…
Он замолчал и поглядел на Гришу.
— Ты чего?..— спросил Гриша.— Поверил, могу заложить?
Менакер махнул рукой и повернулся ко мне.
— Они меня достали еврейством, я и не думал никогда. В паспорте я русский. Но может, верно, еврей?
— Зачем тебе?
— Правильно,— Гриша растянул в ухмылке толстые губы,—я бы на твоем месте давно сообразил.
— И этот понял, даром что щенок. Уеду я отсюда, Вадим, больше не хочу. За восемь лет воды много утечет. Но если жена уйдет — пусть уходит, если сына не отдаст — что я могу поделать? А если останется, выдержит—я их увезу. Ты пойми, Вадим, ты сам говорил, хотя о другом, а я запомнил — разницы нету, здесь все сразу видно, а на воле не поймешь, сколько лет надо, чтоб разобраться! Советская власть в тюрьме — самая разсоветская, это на воле не понять, обмажут патокой, мы ее всю жизнь лижем — сладко! До смерти не разберем. А здесь кроят, не стесняются, на патоке экономят — оно и видно! Из говна соорудили эту власть, лизни — не захочешь… Здесь нельзя жить, Серый.
— Где — нельзя?
— В нашем гребаном отечестве. Ни русскому — нельзя, ни еврею — невозможно, ни татарину — сожрут. Но русскому и татарину куда деваться — живи, хлебай говнеца с патокой, радуйся, что живой, а еврею — мотай, еще подсвистят. Не так, что ли? У меня сил хватит, а там я сам себе хозяин. Там руки нужны, а здесь их ломают, там голова нужна, а здесь мозги повышибают, трухой набьют — и все довольны… Ты знаешь, о чем я подумал, когда Артур начал бухтеть, а потом Боря за вел свою волынку — понял зачем он ее завел?
— Вроде, понял,— говорю.
— Ему нас надо было раскрутить, а у него не получалось. Он и решил: на бабе они точно поплывут, у него мозги только на это настроены, а кум давит, ему от Бори давно никакого прока, место занимает, кантовался всю зиму, а место дорогое, надо платить, а ему нечем. Но ведь, с другой стороны, верно?
— Не пойму, Андрюха, ты о чем?
— С человеком можно сто лет рядом, с женой в койке — всю жизнь, а ничего про нее не узнаешь, особенно когда любовь. Деньги, тряпки, она на тебя глядит, ты на нее не надышишься — что тут поймешь, кто кого обманывает и того не понять? А за восемь лет зоны цена определится, тут без дуры, высокая проба. Жестковато, конечно — и для них, и для нас, но не мы выбирали, за нас решили… Потому, если она выдержит, если я выдержу, если силы будут, останутся, если…
Брякнула кормушка. Молчит.
— Чего надо? — спрашивает Менакер.
— Обедать будете, жмурики?
— Давай, давай!..— Гриша кинулся к кормушке.
— Сколько вас?
— Давай больше, утром не пожрали. Чего у тебя?..
Гриша таскает шленки с горячими щами.
— Мужики, последний обед, сейчас сала нарежу…
И вот мы хлебаем последний наш обед, а я все не могу понять, почему они так спокойны, а меня колотит? И щи, вроде, погуще, чем у нас, на второе горох, такая редкость, две лишние шленки, ребята едят, облизывают ложки а я не могу, сохнет во рту, не проглотишь. Мало меня учили, слаба моя вера, никуда не годен. Не все ли равно — спец, общак, что нам еще придумали? Отстойник или дача на взморье, разве дело в интерьере? Или я все еще жду поезда?.. Верно он сказал, давно ушли наши поезда.
— Ешьте, мужики, — угощает Гриша— мамкино сало. Купит на рынке, чесночком нашпигует… Чуешь, Андрюха?
— Нормально,— говорит Менакер,— запомню твое сало… Я вот о чем, Вадим, ты и сам о том говорил, помнишь, как пришел, через месяц было?.. За все воздастся, не в этой жизни, так в другой… Помнишь?