Тюрьма - Светов Феликс
— Не болтай, Боря,— говорю.
— Эх, Серый, себе портишь и… мне не поможешь. Из вас губошлеп самый нормальный, даром что шиза с рождения! Кабы у него крыша не текла и не полез куда не положено… Кончат губошлепа, задавят, недолго ему…
— Неладно с тобой, Боря,— говорю, — если все, что мелешь, сложить… Не пойму, что ты несешь, смысл-то какой?
— Так ему дружок в Крестах об том и толковал,— влез Менакер,— штаны мокрые, а руки…
— Да разве я вам об том толкую!..
Какое у него странное лицо стало, думаю, черное, глаза в красных прожилках, трясет его…
— …Вы и понять меня не можете! Где вам… Уходить вам отсюда надо, вот я об чем! Если себя не жалко, сам себе срок мотаешь, чистеньким хочешь остаться… Перед кем ты красуешься, Серый, кто об том узнает? Ты бы… Да вы оба с Менакером! Вы бы о своих бабах подумали — как им на воле, сладко? Долго они без вас прокантуются? Особенно, если чего стоят — подберут, не заржавеет! Не один, так другой, а если вместе, хором?..
Вон ты о чем, думаю, вон какие пошли заходы...
— …Если она молодая, из себя ничего, прикинутая, если в ней кровь играет, а заступиться некому…
— Какие у тебя предложения — спрашиваю,— о чем ты, Боря, ежели без лишних слов?
— Думать надо, соображать, извилины у тебя, а не пшенка. Не петухом индейским кукарекать, видал я таких петухов — и на гражданке, и на зоне. Долго ли они кукарекают? Уходить отсюда — понятно? А для того ничего не жалко, а если ты о ком жалеешь, тем более. Не о себе думать. Религия твоя чему тебя учит?..
— Какие мы все скоты,— неожиданно сказал Менакер,— несчастные скоты, последние. А ты, Боря, всех несчастней…
— Я-то? Ты про меня?
— Спекся ты, Боря,— продолжал Менакер,— я пол года наблюдаю, вышел из тебя пар. А какой орел был.
— Не каркай,— сказал Боря,—еще не вечер.
— Ночь, однако, спать пора,—сказал Менакер.— Сегодня твой день, Григорий, ты хозяин, тебе и убирать.
— Ты это сделай, сделай…— шепчет Боря.
Мы лежали на шконке, тихо в камере, вроде, спят ребята.
— Да что делать-то, Боря, не пойму?
— Написал письмо?
— Написал.
— Давай сюда, завтра дернут к врачу, передам…— он дважды сложил письмо и сунул в карман.— Тебя завтра на допрос потянут, увидишь. Не завтра, так через день. Начинай говорить, не молчи, хватит, доказал, чего хотел…
— Что я должен говорить?
— Чего хочешь — не молчи! Уйдешь, я знаю. Ты книги писал? Написал? Что ты с них имеешь, с тех книг — ни денег, ничего! Не хочешь, не отказывайся. Что делал, то, мол, и делал, а больше не буду. Ты и не хотел больше писать, сам говорил? Так? Завязал. Понял?
— Пожалуй, Менакер прав, плохо тебе, Боря, ты не такой был, а сейчас…
— Вот что, Серый, я тебя попрошу об чем… Последний раз, запомни. Я тебя так никогда не просил.
— Что, Боря?
— Напиши ей письмо… Ольге.
— Какое письмо?
— Последнее. Те твои письма, учти, она наизусть знает, все помнит — повторяла… Последний раз напиши: помру, мол, чувствую, не могу больше. Или голову расшибу, или… Не знаю, задавлю кума. Блядь буду — задавлю! Не жить нам вместе на свете… Вызовет еще раз — не сдержусь! Я не болтаю. Я больше не могу. Ты меня понимаешь, Вадим, слышишь?..
— Хорошо,— сказал я,— напишу, а дальше что?
— Она сделает, сумеет, если захочет, она все…
Утром меня разбудил дождь. Брызги летели сквозь решку, гремело по железу.
Каким ужасом и… мерзостью кончилось недолгое счастье моего возвращения в камеру… Мне и подниматься не хотелось, хотя бы и день не начинался. На верно, так и должно быть: тюрьма — не дом родной.
Мы похлебали «могилу», напились чаю. Боря не вставал, видно заснул под утро. Менакер был мрачен, разговора не поддерживал. Зато Гриша ожил, подкладывал куски из своей передачи — смешной, трогательный… губошлеп. Вот кто несчастный человек!
Брякнула кормушка.
— Бедарев, с вещами!
Мы оторопело поглядели друг на друга. Почему-то казалось, такого никогда не случится.
Я тронул Борю за плечо.
— Тебя с вещами.
— Чего?.. С какими вещами? К Лидке, что ли?
Он вылез из матрасовки, закурил. Посидел, подумал, долго плескался у умывальника…
Дверь открыли.
— Готов?
— Готов, готов,— сказал Боря, — пошли.
— С вещами, сказано, — вертухай стоял в дверях.
— Спутал, служивый,— сказал Боря,—с вещами не пойду.
— Как не пойдешь?
— А так. Молча.
Вертухай грохнул дверью.
— Может, в больничку, Боря,— сказал я,— на тебя поглядеть, сразу положат.
— Больничка! Он меня близко не подпустит. Забыл?.. Опять открылась дверь, вошел лейтенант, подкумок.
— В чем дело, Бедарев?
— Никуда я не уйду из хаты.
— В своем уме? Собирайся!
— Он болен,— сказал я,— не видите?
— А вы тут при чем?.. Смотри, Бедарев, хуже будет.
— Хуже не будет. Некуда, — сказал Боря.— Допекли.
— Попомнишь,— сказал лейтенант.— Пошли без вещей.
— То другое дело…
Боря положил в карман пачку сигарет, спички, посмотрел на меня, похлопал по карману, в который вчера положил мое письмо, махнул рукой и пошел к двери… Все молчали. .
— Как понять? — спросил я Менакера.
— Раскидают хату, сначала его, потом за нами. Боря свое отыграл, здесь не нужен, а из нас суп не сварят.
— А я радовался, домой вернулся…
— Распустил губы, — сказал Менакер,— забыл где находишься? Мало тебе позавчерашнего, с Артуром?
— Хорошо было вместе. Жалко.
— Я на него глядеть не могу. Накушался.
— Может, вернется— сказал Гриша,— не первый раз уводят, ему все сходило, всегда было как он хотел…
— Нет‚— сказал Менакер,—он им надоел. Сыграл в ящик.
— Но за вещами-то придет!.. Увидимся,— сказал я.
Я сел за письмо. что-то отчаянное было в последней Бориной просьбе, не мог я ему отказаты! Или он купил меня тем, что она «помнила мои письма наизусть»? Как страшно он меня просил!..
«Радость моя! — писал я. — Пишу тебе последний раз, нет у меня больше сил — понимаешь? Нет! Если мы не можем быть вместе, вдвоем — только вдвоем! — я не могу жить. И не хочу жить. С самого начала, в ту нашу первую ночь, когда я тебя увидел, когда я нашел тебя, а ты меня, когда я поверил тебе… Я не могу не думать о тебе, я живу только тобой, тем, что помню, а я помню все, каждую встречу, каждое слово, твои губы, твои руки… А потому делить тебя не могу. Понимаешь? Не могу, не хочу и не буду. И ждать больше не стану. Прости меня и не забывай обо мне… Тебе последнее дыханье и мысль последнюю мою…»
Я писал, не думая, слышал отчаянный Борин шепот и… Что это со мной было? Что говорило во мне, кем я был?.. Не иначе, тем самым… мужиком в Крестах.
Через час дверь распахнулась. Вертухай.
— Где тут вещи Бедарева? Соберите.
— А сам он где? — спросил я.
— Матрас в матрасовку. Подушку, одеяло. Все.
Он прикрыл дверь.
Ребята собрали Борин мешок. Завязали. Какое-то предчувствие сжало мне сердце. Я сунул в жестянку из-под табака написанное письмо. На отдельном листе на писал: «Господи, молю Тебя о всех, которых я, грешный, опечалил, обидел или соблазнил словом, делом, помышлением, ведением и неведением. Господи Боже! отпусти нам наши взаимные оскорбления, изжени, Господи, из сердец наших всякое негодование, подозрение, гнев, памятозлобие, ссоры и все то, что может препятствовать любви и уменьшать братолюбие… Храни тебя Господи, Боря!» И запихнул жестянку в мешок.
Дверь снова открылась.
— Кто-нибудь тащите мешок,— сказал вертухай.
Гриша с мешком и матрасом вышел за дверь…
— Чудно. Верно, Андрюха? — спросил я.
— С ним всю дорогу чудно, — сказал Менакер.
Гриша вернулся через полчаса.
— Чудно! — сказал он, будто слышал нас.— Спустили вниз, но не в сторону сборки, а на осужденку. Я поставил мешки возле камеры, вертухай засунул меня в шкаф. И двух минут не прошло, открыл, а мешков нет! Выходит, его на осужденку?..