Анатолий Байбородин - Не родит сокола сова
— Вот и жили в навозе по уши…
— Жили просто, да лет по сто, а теперичи по пятьдесять, да и то на собачью стать… Ну все, Гоша, посидел, выпил, пора и честь знать!
Старуха осерчала на себя, что всуе перед Гошей Хуцаном имячко Божие трепала… не мечите бисер перед свиньями… и чуть ли не взашей стала выпихивать Гошу из избы. Тем более, в горнице внучка заревела лихоматом, – нямкать просит, надо хлебушек с молочком мять, да в рот ей тюрю совать.
Гоша еще шеперился у порога, бурчал под нос:
— А мамке-то моей вы, укырские, век заели. И ты, бабка Маланья, все грешила: будто Анфиса колдовка. Сплетни по селу возила… Мать мне все-о выложила невзадолго до смерти… Ишь ты, боговерка, своих грехов не чуешь, привыкла других пересуживать…
Старуха растерялась: был такой грех суеверный, наговаривала в девках на Фиску Шунькову: мол, волхвитка, оседлавши пегого борова, нагишом летала на блуд вместе с голым Самуилкой… Перекрестилась старуха покаянно, отпахнула Гоше дверь в сени и упредила в сердцах:
— Чья бы корова мычала, твоя бы молчала…
Гоша пошел вон, усмехаясь, и даже навред старухе загарланил:
Помнят псы атаманы,
Помнят польские паны,
Красноармейские наши штыки…
— Ты ко мне со своими разговорами больше не ходи – старуха пыталась перекричать песню. – Да и глаза б мои на тебя не глядели, сатано…
Краснобаевы — и бабка Маланья, и Ванюшкина мать,— как и многие пожилые деревенские, духа Гошиного не выносили, хотя и терпели его; и дело тут не в том даже, что Гоша родился присевом и поболтом, что смолоду, как ворчала старуха, был варнаком и охальником, без матюжки слова не мог молвить, — нет, на Гошиной планиде антихристовой метой лежала вина пострашнее…
Часть пятая
1
В 1647 году в Енисейск прибыл воевода атаман Василий Колесников, и пошел в Верхнеангарский острог, где услышал от местных тунгусов, что поблизости Яравня-озера живут мунгалы богатые серебром. Полоненный тунгус Катуга посулился провести казаков к берегам Яравня-озера. Василий согласился, но оставил в залог аманатов (заложников) – Катугину бабенку с чадами, и отправил с тунгусом четырех казаков. Мунгалов казаки не встретили, и, беспроклые, вернулись полыми назад. В том же тысяча шестисот сорок седьмом году казачий десятник Колька Иванов Москвитин с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком Ивашкой Самойловым забрели в дикие таежные, степные, болотные, озерные Яравнинские земли. Послал государь Кольку Москвитина «из Байкала озера, из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Яравны озеро проведывать серебряной руды и где серебро родица…» Казачий десятник Колька Иванов Москвитин, зело гораздый грамоте, писал безрадостно: «А по Еравне людей никаких, потому что кругом его пролегли места худые и топкие и мелких озер много…» Впрочем, до енисейских казаков, ведали тунгусы, в еравнинских землях уже с 1636 года хаживали русские торговые и промысловые люди, выменивая меха на ружья и порох, и добывали в озерах камни-сердолики.
Если казачьему десятнику Кольке Москвитину не глянулись здешние земли – «худые и топкие», то казаки, срубившие заимку на севере Яравна-озера, отписывали: «меж лесом и озерами на крепком месте можно около острога сыскать пашенные места… И во время свое будет тот острог великий, потому что место, где можно жить многим людям…» Яравнинский острог, в пятидесятых годах семнадцатого века из казачьей заимки выросший на северном берегу Яравна-озера, процветал: в шестидесях годах в остроге жили двадцать служилых людей, в отличие от Иргеньского, в котором служили всего пять казаков. Вокруг бескрайние земли, заселенные тунгусами, с коих собирался ясак по пяти соболей с души. В острожных мангазеях запасается продовольствие и арсенал для служилых людей, проходящих в Нерчинск. На приозерном яру православные казаки срубили часовню, а уж вначале восемнадцатого века, когда здешние земли заселили и крестьяне, еравнинцы воздвигли и храм во имя Господа Вседержителя и Спасителя, освященный Преосвященным Иннокентием, епископом Иркутским в 1734 году, что было записано на святом Антиминсе.
Век спустя, когда пробили Нерчинский тракт южнее Яравнинского острога, мимо озера Укыр, где и родилась Укырская слобода, будущее уездное село Укыр; там и сел на житье пращур Ванюшки Краснобаева
Когда-то в уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать, как потом, уже созрев, видел Ванюшка в своем воображении в редкие часы душевного предрассветья,— сияли в полуденном солнце, пылали в закатном зареве кресты и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса. И не сотворилось благолепнее храма на сотни верст по старомосковскому тракту, пробитому сквозь таежные хребты и степные увалы от Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно мерцала перед задумчиво-осветлеными, обмершими глазами, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну. Оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. Зрел Иван сие и слышал, будто из поднебесья, как негасимо плыл над озером, над березовыми гривами, над приболоченными полями и таежным хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.
И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили ее по кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеей вползало в душу сомнение духе своем и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во всей ее лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, теплых и певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила церква и очищала зрак человечий — око души, и чтобы грела Русь забайкальскую любовь к Отцу Небесному и брату земному, чтоб не выжглась палящими морозными ветрами надежда на спасение и покой, вечный и блаженный.
Бабка Маланья поминала Варуше Семкиной, а Ваеюшка подслушивал:
— Мой, Царствие ему Небесное, о ту пору ямщичал в Поперечной, а я тут одна маялась. А ребятишек орава, мал-мала меньше. И вот, бывало, по осени картоху роешь… А садили ее прорву: и себе, и скотине. Ну, копаешь… копаешь, а под вечер из остатней моченьки выбьешься, спина онемеет. Не согнуться, не разогнуться. Потом, это, разогнешься с горем пополам да и проклянешь свою долю горемышную… Мол, пропади она пропадом эта картошка, глаза б на нее не глядели. Да будь она проклята жизнь такая… И вдруг глянешь невзначай на церковные маковки… Церковь на яру стояла, подле озера. Со всех краев видно, как на Божией ладошке… Перекрестишься троекратно. И такой стыд окатит, что жизнь свою кляла. Похуже нашего жили… Помолишься Боженьке, поклоны сотворишь, и вроде поясница отпустит, и на душе легше…
Старуха, высмотрев Спасов храм намокшими, гаснущими очами, углядев его в наплывшем из далекого далека синеватом мираже, осенила себя крестом и с печальным вздохом колыхнулась всей своей разбухшей от водянки плотью.
— Смоет, бара, нечистое да недоброе, адали ключевой бочажной водицей, и откуль силы возьмутся — опять за работушку. И уж работушка вроде у охотку… Так от…
Старуха замолчала — иссякло видение, но тут же и другое прихлынуло.
— А мой Калистрат, покойничек, Царство Небесно, уж на что супротив нонешнего годом да родом выпивал, а и то поминал… В парнях, говорит, дело вышло… На Троицу упился в стельку, хоть выжимай… Лежа покачивало. Залил шары бесстыжие, да на развезях по селу и волочился. Да ишо и песню забазлал… срамную. Шел, это значит, шел, да осклизнулся и рожей-то прямо в лужу и угодил. Эко браво… Но, потом, с грехом пополам на карачки поднялся, огляделся… И пала церковь на глаза. И вроде отрезвел… И так на душе тошнехонько стало, со стыда бы сгорел. Хоть глаза завяжи да в омут бежи. Стыд-срам… Но повалил домой, как собака битая. А уж зарок дал лишний раз винцом рот поганить… А домой, говорит, прихожу, а дома тятька с вожжами поджидат. Уже проведал… Вожжами-то отпотчевал, так шкуру выделал – всю жись помнил…
Припомнив своего богоданного Калистрата, бабушка Маланья улыбнулась, глаза ее на малое время повеселели, проплыло в них дальнее, девье, но тут же и пригасло в темени лет.
— А уж как у заутреню, бывалочи, звонят, — прямо скрозь тебя звон прокатится, и запоет душа: слава Те, Господи!.. и свечка у душе зажгется. Светый праздничек… Бывало, на Пасху зазвонят, черти гроздьями летят с колокольни. А с такой вышины сверзиться… вусмерть захлеснешься… А какая церква была!.. – лебедь белая, не церковь… О, Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную! — старуха слезливо перекрестилась.— Стояла же, дак нет, своротили, фармазоны, супостаты, — мешала им. Гоша все Хуцан, бома его забери… А как кресты сбили, пали они на земь, да так и ушли в землю с концами, не могли достать… Верно Рыжаков Анфиноген толковал, что анчихристы церкви будут ломать, как чуял загодя…