Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Когда она выпрямилась, чтобы достать носовой платок, Грегориус поднялся и пошел к часам. Медленно-медленно, как в замедленной киносъемке, он открыл стекло на циферблате и поставил точное время. Повернуться он не отваживался: одно неосторожное движение, один неверный взгляд — и все рухнет. С легким щелчком стекло встало на место. Грегориус открыл шкафчик внизу и запустил маятник. Часы затикали громче, чем он ожидал. Теперь в салоне слышалось только это тиканье. Начался новый отсчет времени.
Взгляд Адрианы был устремлен на часы и напоминал полный недоверия детский взгляд. Рука с платком застыла, как в остановленном кадре. А то, что случилось вслед за этим, показалось Грегориусу беззвучным землетрясением. Глаза Адрианы засверкали, огонь разгорелся, потух, вернулся снова, и вдруг ее взгляд стал ясным и уверенным, полностью обращенным в настоящее. Их взгляды встретились, Грегориус постарался вложить в свой всю твердость, насколько ее хватало, чтобы выдержать взгляд Адрианы, если в нем снова запылает огонь.
Клотилда появилась в дверях с чаем и застыла, уставясь на идущие часы. «Gracas a Deus!»[85] — тихонько сказала она. Расставляя чашки, она смотрела на Адриану, и в ее глазах светилась радость.
— А какую музыку слушал Амадеу? — спросил Грегориус, выждав время.
Сначала Адриана, казалось, не поняла вопроса. Конечно, ее вниманию пришлось совершить немалый путь, чтобы вернуться в настоящее. Часы шли и с каждым тик-так возвещали, что все стало по-другому. Адриана молча поднялась и поставила пластинку Гектора Берлиоза: «Летние ночи», «Прекрасная путешественница», «Пленница», «Смерть Офелии».
— Он мог ее слушать часами, — сказала она. — Да что я говорю, днями!
Она снова села на диван.
Грегориус был уверен, что ей хотелось еще что-то добавить. Она так крепко стиснула конверт от пластинки, что побелели костяшки пальцев, потом сглотнула. В уголке рта образовался пузырек пены. Адриана провела языком по губам и откинула голову на спинку дивана, как глубоко утомленный человек. Черная лента на шее скользнула вверх и обнажился краешек шрама.
— Это была любимая пластинка Фатимы.
Когда мелодия отзвучала и тишину снова нарушило тиканье часов, Адриана села прямо и поправила бархатку. Ее голос звучал удивительно спокойно и уверенно, в нем слышалось облегчение, как будто она только что справилась с непреодолимым препятствием.
— Паралич сердца. Ей едва исполнилось тридцать пять. Он не мог с этим смириться. Мой брат, который умел мгновенно, с нечеловеческой быстротой, перестроиться на все внезапно возникающие ситуации и не только не терял присутствия духа, но, наоборот, казалось, его дух воспарял, он и жил-то по-настоящему лишь в лавине неожиданных событий, чрезвычайных, неимоверных. И вот этот человек, который никогда не мог насытиться реальностью, не мог поверить, просто не желал признавать, что покойное выражение на ее лице — это не признак мимолетного сна. Он запретил вскрытие, мысль о ноже была для него непереносима, он все время откладывал погребение и кричал на тех, кто пытался вернуть его к реальности. Он совсем потерял голову: заказал панихиду, отменил, забыл, что отменил, и набросился на пастора. «Я должен был это предвидеть, Адриана, — сказал он. — У нее была экстрасистолия, а я не принимал это всерьез. Я, врач, не принимал всерьез! Ни с одним пациентом я бы не поступил так безответственно, а у нее все списывал на нервы. В детском приюте женщины устроили скандал: никакая она не воспитательница, кричали они, у нее, мол, нет образования, просто избалованная дочка богатых родителей и жена высокородного врача, которая не знает, как убить время от скуки. Это ее обидело, страшно обидело, ведь она прирожденный талант, дети просто ходили за ней по пятам, а другие завидовали. Возиться с малышами было для нее утешением от того, что нет собственных детей, и она умела это делать так хорошо, как никто. И еще поэтому было особенно обидно. Она не умела защищаться, все носила в себе, тогда у нее и начались перебои в сердце, иногда это походило на тахикардию, а я не отнесся к этому серьезно, Адриана. Ну почему я не отправил ее на обследование! Я знаю одного кардиолога, мы вместе учились в Коимбре, он стал корифеем, мне всего лишь надо было позвонить. Бог мой, почему я этого не сделал, ну почему! Я даже ни разу не прослушал ее, представляешь, Адриана, ни разу!»
Так что через год после маминой смерти мы снова оказались на панихиде. «Она бы хотела этого, — сказал он. — А кроме прочего, смерти надо придать некую форму, по крайней мере, так считается в любой религии, я не знаю…» Он вдруг потерял уверенность и в собственных мыслях: «Não sei, não sei»,[86] — только и повторял он. Во время панихиды по маме, он тогда сел в самый темный угол, чтобы не бросалось в глаза, что он не участвует. Рита не могла этого понять. «Это же всего лишь обряд, всего лишь жест, — упрекнула она. — Ты сам был служкой и после смерти папы делал все положенное!» Теперь, на заупокойной службе по Фатиме, он был так выбит из колеи, что в какой-то момент молился вместе со всеми, а в следующий застывал как каменный, и самое пугающее: он делал ошибки в латинских текстах! Он! Ошибки!
Амадеу никогда не плакал прилюдно, даже на кладбище. Помню, было третье февраля, но необычно теплый день, а он все потирал руки — они у него всегда легко мерзли, — а потом, когда гроб начали опускать в могилу, он сунул руки в карманы и следил только взглядом, таким взглядом, какого я не наблюдала за ним ни до, ни после: будто он хоронит все, что у него есть, решительно все. Совсем не так, как на похоронах папы и мамы, тогда он стоял как человек, давно подготовившийся к такому прощанию, и знает, что это оно — еще один неизбежный шаг в его собственное будущее.
Все почувствовали, что он хочет остаться у могилы один, и медленно побрели с кладбища. Когда я оглянулась, то увидела, что там задержался отец Фатимы, старинный друг отца — Амадеу и Фатима познакомились у них на приеме, помню, он тогда пришел домой как загипнотизированный. И вот Амадеу обнимает этого большого мужчину, который, как дитя, утирает глаза рукавом. Потом он преувеличенно бодрым шагом пошел прочь, а мой брат остался стоять в одиночестве у свежей могилы, голова опущена, глаза закрыты, руки скрещены на груди. Он стоял так с четверть часа, и могу поклясться: он молился — я хочу думать, что это было так.
«Я люблю молящихся людей. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья». Грегориус увидел перед собой выпускника Праду, как он с лицейской кафедры в актовом зале говорит о своей любви к соборам. «O sacerdote ateu», — услышал он слова Жуана Эсы.