Сири Хустведт - Печали американца
Приближалась годовщина смерти отца. В один из темных ноябрьских вечеров я вернулся домой поздно. У меня была тетрадка с разлинованными страницами, куда я записывал сны, в которых видел отца живым, понимая при этом, что он умер. Вот он сидит в противоположном конце зала на лекции по неврологии. Лекция проходит на 82-й улице. Вот я вижу его со спины, он сидит за столом у себя в кабинете и пишет. Я хочу ему что-то сказать, но он не слышит. Или вот он лежит на диване, застывший, ни на что не реагирующий, но едва я подхожу к нему, моргает. Всякий раз, стоило мне очнуться от такого ночного видения, я непременно вспоминал все остальные и то бередящее душу чувство, которое после них оставалось. Его двойственная природа казалась выверенной с такой немыслимой точностью, что оно находилось ровно посередине между эмоциональным плюсом и минусом. В отличие от потрясения, испытанного мною на дедовой ферме в Миннесоте, в этих моих снах отец всегда молчал, словно безмолвный, практически бездыханный манекен. Когда я однажды рассказал об этом Магде, она ответила тремя словами: «Мертвая точка, тупик».
В детстве я проводил долгие часы в обществе отца, когда он был занят работой. Он пахал на тракторе, а я сидел у него на коленях или верхом на сеялке, если он сеял, или трусил за ним, спотыкаясь о комья земли, когда он боронил. Зимой при тусклом свете керосиновой лампы он доил коров в хлеву, а я сидел рядом на корточках и задавал вопросы. Кто сильнее: кошка или куница? Почему скунсы норовят залезть в курятник? Почему бык может забодать, а корова никогда? Сколько он поймал гремучих змей и как лучше всего их ловить, чтобы тебя не укусили?
— Пап, а как ты узнаешь, когда пойдет снег?
— Пап, а почему после кузнечика остается зеленая жижа?
— Пап, а почему кусачая трава жжется?
Я обожал задавать отцу вопросы. Во-первых, по причине любознательности, но, кроме того, я наверняка чувствовал, что ему это нравится. Ему нравилось отвечать, когда я смотрел ему в рот. В моих вопросах оживало то, что ему в его детстве было дороже всего. Он превращался в реинкарнацию собственного отца, который доит коров, а сам между делом ласково слушает сына и отвечает ему. Ответ в этом случае даже и не очень важен. Отцовские ответы часто были пространными и излишне запутанными, так что я мало что понимал. Мне просто нравилось быть с ним рядом, нравился его запах, его щетина. Ему трудно было смириться с мыслью, что вы выросли. «У него бывают черные дни, — предупреждала маму тетя Лотта. — Ты еще наплачешься».
— Жаль, что я так мало помню, — сказал я Магде. — Многое уже как в тумане.
Вот отец в саду. Сад у нас был очень большой, и урожай всегда был в несколько раз больше, чем мы могли съесть. Я слышу голос мамы:
— Господи, куда девать всю эту фасоль?
— Раздадим соседям, — всегда отвечал отец.
Казалось, они снова на дедовой ферме, где всего было в обрез, где надо было заготавливать и консервировать впрок на долгую зиму, когда дороги заметет и они окажутся отрезанными от мира на долгие недели, а иногда и месяцы. Я вижу, как он споро выпалывает сорняки между стеблями кукурузы. Дальше, до самого горизонта, простираются поля.
— Сад был его фермой, — рассказывал я Магде. — Он работал там без дураков, как полагается работать на земле. Вот он перестает полоть, разгибается, поворачивается в сторону леса и стоит, глубоко засунув руки в карманы. Лицо его мрачнеет. Он не знает, что я сижу в гараже и наблюдаю за ним, а я не могу выйти из засады, потому что приставать к отцу не полагается. Пристать сейчас — значит показать, что я знаю, как он страдает, а я не должен был этого знать. Он не мог оторваться от старой фермы, — продолжал я, — все чего-то чинил, переделывал, перестраивал.
Казалось, Великая депрессия не кончится никогда. Добавьте к этому засухи, неурожаи, выжженные пастбища, ведь были и такие годы. Когда приходили долгожданные дожди, в рост шли лишь сорняки. Юго-западные ветры ураганной силы несли с собой пыль из Небраски, Южной Дакоты, и, может быть, самой Оклахомы. Солнца не было видно неделями. Все вокруг было засыпано толстым слоем пыли. Трава вперемешку с песком вызывала у скотины язвы на деснах и небе. У людей чернела слюна, но говорили, что дальше, на западе, еще хуже.
Я читал Магде эту страницу из отцовского дневника, а она слушала. Ее морщинистое личико нахмурилось. Я хорошо помнил это сосредоточенное выражение по нашим прошлым годам.
— Мне все кажется, что я ищу чего-то, но чего — сам не знаю. Какого-то избавления.
— От депрессии, — сказала Магда.
Я не понял.
— И от вины, и от черных дней, даже недель, когда солнца не видно. И от вашего отца, который никак не умрет…
Я еле сдерживал слезы. В груди теснило, в носу и глазах пекло, губы дергались, но я понимал, что если дам слабину, то не смогу остановиться, и прикрыл веки, чтобы хоть как-то совладать с чувствами.
— У Ханса Левальда[74] есть такие строчки, — промолвила Магда, — «Усилия психоаналитика могут превратить призраков в предков».
В день, когда Эгги упала, я не записал ни строчки, но я помню чужую размеренность голоса в сообщении, которое Миранда оставила мне на автоответчике. Я даже помню место на 40-й улице, где стоял под холодным дождем, когда слушал его: «Эгги упала у Джеффа дома. У нее ушиб головы. Она в приемном покое госпиталя Бельвю, в педиатрии. Ей вставили в горло трубку, чтобы она могла дышать, и сейчас делают компьютерную томографию». Потом пауза на несколько секунд, тишина в трубке, а потом: «Эрик, она без сознания». Миранда не попрощалась и не попросила меня приехать. У Джеффа дома. Эгги упала у Джеффа дома. Едва я услышал эти слова, как в груди у меня поднялась волна безотчетного осуждения. Облако зловещих предчувствий, которым всегда был окутан Лейн, сгустилось и превратилось в тучу. Все эти преследования, засады, позерство… Я вспомнил окровавленный палец Миранды, лицо Лейна в зеркале, когда он беседовал сам с собой у меня в прихожей. Я вспомнил его ночное вторжение, фотографию, молоток, и сердце мое стало биться чаще. Я увидел Эглантину, лежащую на полу без сознания, увидел склонившихся над ней фельдшеров «скорой помощи», которые ее интубируют. Я выскочил на проезжую часть, чтобы поймать такси, но история с Эгги продолжала раскручиваться у меня в голове, и хотя я прекрасно понимал, что бессмысленно воображать себе исход, пока неизвестны подробности, я видел ее, мертвую, в реанимации и видел стоящую рядом с Мирандой женщину с планшеткой, очевидно бубнящую что-то тихим голосом про донорские органы, ведь решение надо принимать немедленно. В такси я мучительно вспоминал все, что мог, про шкалу комы Глазго[75] и соответствующие степени излечения, про возможные последствия черепно-мозговой травмы: судороги, когнитивные расстройства, нарушения памяти, изменение личности. Я же не специалист! Надо как можно быстрее узнать, в чем дело, и связаться с Фредом Капланом. ЧМТ — его хлеб, он этим занимается с утра до ночи.
Я проходил через двери, бежал по коридорам, опять проходил через двери и вдруг понял, что молюсь. Молюсь как безбожник, безотчетно, автоматически, как в детстве, повторяя давно забытое имя, чтобы Он услышал и помог: «Господи, пусть только она будет жива! Господи, пусть все обойдется!» Сотни раз я входил в двери больницы. Сотни раз видел пациентов в крайне тяжелом состоянии. Главная заповедь врача — не пережимай! Не паникуй! Сохраняй голову на плечах! Но я потерял голову. И не только от страха. Ненависть к Лейну отзывалась в каждом моем шаге, ненависть клокотала в животе и в груди, превращая молитву в проклятие: «Сволочь! Дерьмо! Выродок!» Ритмично пульсирующая ярость гнала меня вперед. Я ничего не видел вокруг и едва не налетел на какую-то старуху, ехавшую мне навстречу в кресле-каталке. Я наклонился, бормоча извинения. Она подняла ко мне сморщенное личико:
— Ничего, деточка.
Этот голос с сочным акцентом заставил меня остановиться. Она назвала меня «деточка», словно я стал на много лет моложе и сантиметров на восемьдесят ниже ростом. Я зашел в первый попавшийся туалет, забился в кабинку, обхватил голову руками и сидел так несколько минут под журчание чьей-то мочи в писсуаре. За этой закрытой дверью моя злость уступила место отчаянию. Я понимал, что сломался. Даже сейчас у меня не получается хоть сколько-нибудь внятно истолковать ту неизбывную тоску, которая меня захлестнула. Это была не боль за другого, не сострадание, а стыд и горечь за себя, обреченность движения по замкнутому кругу, проступившая за мстительными фразами, пригнавшими меня от 40-й улицы к приемному покою педиатрии.
Миранда не шелохнулась, когда я сел с ней рядом. Всю историю падения она рассказала мне, глядя в пол. Я тоже смотрел вниз, на ее лежащие на коленях стиснутые руки, на длинные переплетенные пальцы с коротко остриженными ногтями. Каждую пятницу Лейн забирал Эгги из школы и вез к себе домой, на авеню А. Так было и в этот раз. Он разговаривал со своим агентом по телефону, а Эгги возилась с бечевкой в соседней комнате. В квартире было сильно натоплено, поэтому он оставил окна открытыми. Должно быть, Эгги опять старалась связать все вместе. Лейн услышал крик, прибежал и увидел, что окно спальни распахнуто, бечевка тянется от кровати за окно, к пожарной лестнице, а Эгги неподвижно лежит внизу. Квартира находилась на первом этаже, так что высота падения небольшая, но был прямой удар головой и мгновенная потеря сознания.