Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2007)
Безусловно, смелый эксперимент. Само существование крупной поэтической формы в контексте современной поэзии — явление проблематичное. “Самурай” — это лирическая поэма, где динамика возникает не за счет сюжетных элементов, а за счет чисто поэтических структур — на уровне семантического взаимодействия. Время в поэме предельно замедлено, по сути — остановлено, обращено в пространство, в котором, множась в застывшей одновременности, образы вырастают друг из друга. Текст напоминает, скорее, не словесное, а музыкальное произведение, цельность которого может быть постигнута лишь путем многократного перечитывания. Фигуры героев у Таврова, как в живописи Филонова, дробятся на множество плоскостей:
Ты всегда здесь был, белый единорог, на фоне белой вишни.
Возможен в любом пространстве, потому что все оно создано лишь
для того, чтобы ты был возможен. Тобой оно создано.
Может быть, подобная взаимообусловленность возможностей создает некий избыток свободы. То есть: либо, дробя мир, автор забывает вновь собрать его в фокусе взгляда, либо читатель не обладает ресурсом для перечитывания. Эксперименту с жанром лирической поэмы, при всей изощренности умозрения, все же не хватает цельности.
Вадим Месяц. Правила Марко Поло. Американский роман. М., “Запасный Выход/Emergency Exit”, 2006, 432 стр. (“Фейерверк”).
Роман-ловушка. Роман о ловушке. Так, если коротко, можно определить это подчеркнуто замедленное, как бы снятое долгими планами (они тоже ловушки — своего рода) повествование. Потому что стоящее на обложке романа имя великого странствователя к сюжету не имеет почти никакого отношения. “Марко Поло” — это американская забава для бассейна. Жмурки в воде. Погоня за ускользающей целью в чуждой стихии. Обманные маневры приветствуются: они делают игру увлекательней и интересней. Роман построен по ее правилам. Автор во множестве расставляет читателю приманки, понуждая его двигаться от одного ложного знака к другому, под конец открывая нечто, чего он, читатель, быть может, и не хотел понимать. Имя Марко Поло — первая из них. Во время игры в “Марко Поло” завязывается главная интрига — роман белого американца и чернокожей девочки. Они и дальше продолжают играть в эту игру. Он — ослепленный отчасти простодушием, отчасти инерцией обыденных представлений — следует за ней, сознательно заманивающей его в ловушку своей маниакальной страсти. Ситуация узнаваема и кинематографична: напоминает американские картины о маниакальной любви, в прокате называющиеся “психологическими триллерами”, где сильный неожиданно оказывается жертвой, а слабый — преследователем. Вот читатель и “пойман”. Казалось бы, ключ от “американского романа” — в его руках. Вернее — два. Масскульт (как то, что репрезентирует Америку в нашем “обыденном сознании”) и Набоков (вездесущая Лолита). Да автор и не возражает. В одной из финальных сцен герой называет себя “Роберт Роберт”. То есть даже он, по воле автора — американский дизайнер, чьи культурные предпочтения и познания весьма отличаются от наших, понимает, на что именно все это похоже.
Но в чем же тогда смысл затеи? В переводе Набокова на язык Голливуда? Это и есть ловушка номер два. Для достижения такой простой цели слишком медленно развивается действие. Собственно, для его развития многие сцены и рассуждения как бы и не нужны. К основной интриге имеют отношение лишь несколько из них, располагающиеся преимущественно ближе к концу произведения. На большей же части страниц, кажется, и вовсе ничего не происходит. Они поначалу представляются растянутой экспозицией, объясняющей русскому читателю американские реалии. Но в этом-то и состоит “приманка”. Потому что — как и положено в уважающем себя русском романе — сюжет, при всей его обостренности и “запретности”, здесь не самое главное. Он-то как раз и служит поводом для того, чтобы обнаружить тайные пружины бытия (именно бытия — социального, метафизического и проч. — ни много ни мало). Здесь и имя Марко Поло — знаменитого путешественника, исследователя иных культур и народов — открывает свой исконный смысл. “Правила Марко Поло” — это роман о границах, о травматическом опыте их пересечения и, следовательно, — о самоопределении (постмодернисты называют это “идентичностью”). Запретная любовь белого и черной (в которой подчеркивается ее инаковость, иномирность, даже на уровне физиологии) — только частный случай, наиболее очевидный. Для чистоты эксперимента Вадим Месяц максимально дистанцирует ситуацию, смотря на нее глазами американца, у которого русская жена. Она беременна близнецами. Фоном событий становится новейшая история: 11 сентября, война в Ираке. Гибель одних “близнецов” (башен Всемирного торгового центра) оказывается в романе метонимически связана с рождением других. Политические проблемы глобализованного мира трактуются как нравственные и вместе с тем метафизические. Их разрешение зависит от частного выбора частного человека, который он должен сделать перед лицом грандиозного события “рождения-смерти”. Точнее, рождения вопреки смерти, которой пропитан каждый клочок изображенного автором мира (не в этом ли цель множества подробнейших описаний, где сквозь обыденные вещи, довольно буднично изображенные, вдруг проглядывают жутковатые символы-архетипы). И в совершении этого выбора герой поступает вполне по-голливудски. Он предпочитает традиционные ценнности греху и страсти. По большому счету — смерти предпочитает жизнь… Не заключается ли, в самом деле, современный нравственный выбор в “выборе нравственности”?
Словом, автор делает примерно то же самое, что его французский коллега Бегбедер, — пытается анализировать мир “после 11 сентября”, проявляя при этом изрядную широту мышления. Но есть небольшая разница: в отличие от Бегбедера, Месяц делает это исподволь, средствами изощренного модернистского письма, пряча смыслы в символах и деталях. По большому счету — перед нами типичная “проза поэта”. И потом — не слишком ли благостно все разрешается? Ловушка оказалась опасной, но не фатальной. Муж вернулся в семью, зло в лице чернокожей Моник, которая выкрала близнецов прямо из-под рождественской елки, наказано, но не сильно… Думается, все-таки не слишком благостно. Потому что, хотя герой и выбирает жизнь, жизнь выбирает смерть, наказывая за чужой несбывшийся грех “невинного ребенка” (вполне по Достоевскому) — сестру Моник, Дженнифер. Китайцы называют подобные ситуации “двойная бездна”, а русские говорят о них: “Куда ни кинь, всюду клин”. Своеобразная “глобалистическая почвенность”, лежащая в основе не только романа, но и поэтического творчества Вадима Месяца, и подается как панацея от подобных “бездн”.
Владимир Рецептер. Прощание с библиотекой. Книга стихов. М., “Время”, 2007, 368 стр. (“Поэтическая библиотека”).
“Избранное”, охватывающее сорок лет творческой работы известного поэта, актера, режиссера и пушкиниста. Помимо собственно лирики в него вошли и стихотворные драматические сцены (“Петр и Алексей”). Поэзия Рецептера демонстрирует виртуозное владение всем арсеналом средств, накопленным поэтикой, которую сейчас принято именовать “традиционалистской” и о роли которой в современной поэзии так яростно спорят новые “новые” (во главе с Д. Кузьминым) с новыми “древними” (во главе с Кушнером и Шайтановым). И то, что сборник предварен предисловием Кушнера, значимо. Автор работает внутри кушнеровской, постакмеистическо-позднесоветской петербургской поэтики. Впрочем, думается, ему будет странно прочесть о себе такое определение. Ибо он не рефлектирует над формой, а просто пишет. Легко, точно и афористично. Мудро используя клавиши отлично настроенного инструмента для того, чтобы быть услышанным без искажения. Вступая в тонкий, искренний, интеллигентный разговор с читателем, доверяя и ему, читателю, и тем объединяющим с читателем “гуманистическим” основам, которые делают этот разговор возможным. Как бы не подозревая, насколько они, эти основы, дискредитированы всем происшедшим за последние двадцать лет. Словом, как сказано в одном известном фильме, “стихи в виде поэзии”. Что в наше время, естественно, смотрится как безнадежное ретро.
Моисей Цетлин. Высокое косноязычье. Стихотворения 1927 — 1991. СПб., “Лимбус Пресс”, 2006, 258 стр. (“Серебряная серия”).
В построении новейшей истории литературы поэтика и идеология переплелись настолько тесно, что отделить их друг от друга сложно. Условно левый непечатавшийся андеграунд в современном историко-литературном дискурсе противопоставлен публиковавшемуся “официозу”. Поэт Моисей Цетлин выпадает из этой схемы. Историк-медиевист, знаток древних языков и вузовский преподаватель, он выстраивал свою биографию не как “биографию поэта”, а прежде всего (по крайней мере такой вывод напрашивается из предисловия к книге, написанного Михаилом Синельниковым) как биографию частного человека, исследователя, чья субъективная оптика сфокусирована в отдаленном историческом прошлом, в котором для него — источник смыслов и критерий оценки настоящего. Поэзия же — лишь способ выражения понятых таким образом истин. Отсюда и подчеркнутая грубость и небрежность формы (гордыня “знающего”):