Дёрдь Конрад - Соучастник
Звонят члены прежнего руководства, которые всего несколько дней назад собирались разогнать толпу огнеметами, и севшим голосом просят поставить перед их квартирами стражу. Телеграммы от начальников станций: в страну потоком прибывают свежие русские дивизии. Я иду к Н., стол у него завален бумагами, звонят сразу два телефона, он не обращает на них внимания; глядя куда-то в пространство, сметает бумаги в сторону: «Не может этого быть! Неужели так и придут? Они же обещали постепенно выводить войска! Эти железнодорожники всю жизнь были мастера панику сеять». В воздухе плавают какие-то частные мнения, которые дают революции считанные часы; в воздухе плавают мнения западной прессы, которые говорят о всемирном значении нашей революции. Взлохмаченные повстанцы — с пистолетами, с гирляндами гранат поверх штормовок и бараньих бекеш — требуют от премьер-министра, чтобы он поднимал народ на всеобщее восстание, на борьбу с советскими войсками, расквартированными в стране. А пока надо создать из тех, кто прошел через тюрьмы, части народной самообороны, и пусть на каждом углу раздают оружие. Сами повстанцы хотят форму, здание для своего штаба, машины, типографию, деньги, причем немедленно. Приходят офицеры генштаба, у них повстанцы уже в печенках, нельзя больше терпеть бесчинства этой крикливой и наглой кучки хулиганов. Надежные саперные части тайно пробрались по канализации к кинотеатру, где находится центр повстанцев, и заминировали его. Пускай премьер-министр только скажет «да», и бикфордов шнур будет подожжен. Премьер-министр говорит «нет» и, отвернувшись, уходит в большой зал, где толкутся сотни делегаций и просителей. Он уже преодолел в себе обиду и меланхолию, он с удовольствием расхаживает в толпе, я опасаюсь, как бы какой-нибудь повстанец, красующийся в патронташах и портупеях, за недостатком убедительных доводов не выстрелил бы в него. Сейчас очень не повредит собрать группу надежных ребят с оружием и присмотреть за стариком. Я ищу брата, он заснул прямо на ковре, немногословный скелет, на исхудавшем лице его застыла мучительная гримаса. По морщинам на его лбу я вижу, как сам он проваливается под подмостки грызущихся меж собой групповых вер, тонет в мутной воде истории. Революционер хватает руками воздух: лиц каких призраков ему удается коснуться? Брата разбудить невозможно; с пистолетами в двух карманах я сам стою за сутуловатой спиной старика. Позже меня обвинят, что я стоял и за его жестким заявлением. Старик сообщает, что пригласил к себе советского посла, но тот беспардонно заставляет себя ждать, уже два дня прошло, а он все не соизволил явиться, в то время как свежие русские части все прибывают и прибывают. И тут же говорит, что дальше ждать он не намерен и доводит до сведения всех, кого это касается, что мы сами, в одностороннем порядке, выходим из военного союза с СССР, мы хотим быть нейтральными и призываем их уйти. Повстанцы ликуют; боюсь, на них заявление это произвело куда более сильное впечатление, чем произведет на русских. Вокруг старика толпятся репортеры с микрофонами, он повторяет свое самоубийственное заявление; я мысленно вижу, как он по красной ковровой дорожке входит прямо в клуб знаменитых государственных деятелей, и на голове у него вместо шляпы — нимб. В комнате для прессы две дюжины журналистов ищут патетические слова, чтобы выразить все значение события; тех, кто посдержанней, отталкивают от машинки щелкоперы с более сочными текстами; тут прав тот, кто выразится красивее. Прежние партийные функционеры, соревнуясь, кто сделает это эффектнее, на глазах у всех плавятся в горниле революции. Дверь моего кабинета заперта изнутри, из-за двери слышатся чьи-то сладострастные стоны и голос моего брата: революция — великая сводница, сыновья и дочери ее готовы спариваться чуть ли не на ходу. Когда пришла весть о новой советской интервенции и старик принял решение просить политическое убежище в посольстве Югославии, некоторых телефонный звонок, предупреждающий об опасности, застал совсем не в своей постели и совсем не со своей женой.
27Но теперь нужен кто-то, кто передал бы в советское посольство ноту, которая предлагает самой большой армии в мире добровольно удалиться восвояси. Ехать в посольство не хочется никому, у каждого находится срочное дело, и выбор, как рухнувшая стена, падает на меня: может, потому, что я говорю по-русски, а может, потому, что другие нашли более убедительные отговорки. Ладно, раз уж я влез в эту игру, буду играть до конца, до развязки; я беру эту дерзкую и правдивую, вызывающую и единственно разумную ноту, кладу ее в портфель. И на некоторое время замолкаю, готовясь к самому тяжкому, хотя и символическому пункту обвинения в моем будущем судебном процессе. Брат топчется рядом; плохи дела, очень плохи, пора смываться, любое порядочное революционное правительство должно подготовить себе возможность исчезнуть, если появится более мощная сила. Давайте на маленьких дунайских пароходиках отправимся отсюда, из Парламента, прямо в Вену и создадим там правительство в изгнании; или останемся здесь, уйдем в подполье и будем вести партизанскую войну, чтобы изолировать оккупантов и устрашать тех, кто сотрудничает с ними. Ни одно из этих предложений энтузиазма не вызывает; брату не к чему приложить свое рвение, свою нерастраченную энергию. Во мне, когда я отправляюсь в посольство, рвения ни на грош. Я сижу в черном лимузине; на капоте, с двух сторон, флаг правительства. Вокруг машины — солдаты на мотоциклах. Мне пришлось напялить на себя темный костюм, он выглядит немного старомодным, шит он еще до того, как меня посадили. Я знаю, это моя последняя политическая роль; следующая возможность выступить перед общественностью представится мне лишь на судебном процессе. Что ж, ладно, постараюсь по крайней мере соответствовать: пусть все выглядит так, будто министр некоего независимого правительства вручает ноту послу другой державы, а не так, будто мелкий служащий из администрации мятежной провинции предстает пред очи всесильного наместника. У этого акта — вручения ноты — нет никакого иного смысла, кроме того, что оно происходит: ягненок перед лицом волка торжественно заявляет, что его, ягненка, по всем существующим правовым нормам есть нельзя. Сотрудники посольства нервничают еще больше, чем мы, потому что здание окружено огромной толпой, а защитой им — лишь скромная вооруженная охрана. И вот я в особняке бывшего заводчика; я поднимаюсь по лестнице, стены лестничной клетки отделаны деревянными панелями, я ступаю решительно, но нешироко: так, мне кажется, подобает шагать в торжественных случаях государственному мужу. В приемной — запах средств для полировки мебели и для чистки ковров, запах встревоженных людей, закрытые окна, нетопленый камин, торжественная растерянность. Они тоже не знают, как им держаться: пока что ведь охраняют их наши солдаты. Слева и справа от посла, у противоположных торцов стола, стоят по секретарю; мы не подаем друг другу руки. Я имею честь передать господину послу ноту венгерского правительства; в нескольких словах я излагаю содержание ноты. Посол заявляет, что ноту он не примет. Ну что ж, не примет так не примет, мое дело маленькое, не везти же мне ее назад; я кладу бумагу на стол. Посол краснеет от возмущения: что там написано, на этой бумаге, это ладно, но то, что я нарушаю дипломатические правила, это, уж извините; для этого у него просто слов нет. Я свою миссию выполнил, больше мне тут нечего делать; мы стоим и смотрим друг на друга. Он и завтра будет послом, а я не знаю, кем стану: бойцом арьергарда или политическим беженцем? Я прошу правительство, которое представляет в нашей стране господин посол, как можно скорее дать ответ на ноту моего правительства, и направляюсь к выходу. Такой запах, казенный запах средства для полировки мебели, плавает в старых обывательских квартирах после большой осенней уборки. Из-за коричневых дубовых дверей с медными, в вензелях, ручками на высоте человеческой головы выглядывают мрачные служащие. Проветривать здесь не принято, жалюзи на окнах всегда опущены. Вокруг машины с огромным, в целую комнату, салоном взревывают мотоциклы с плечистыми, в белых перчатках, офицерами; мы мчимся назад, к резиденции премьер-министра. Я опускаю стекло, продавцы газет выкрикивают новости о ноте премьер-министра и о том, что ноту передал я. У меня нет желания никуда бежать: в конце концов, мы вместе с этими прохожими на улице высказали, чего мы хотим. Пожалуй, понадобится, чтобы сменилось одно поколение, а может, и больше, прежде чем продавцы газет снова будут на этой улице выкрикивать такие же или подобные слова. Этот час, за который мне придется сурово расплачиваться, я объявляю одним из праздников своей жизни.
28Все мои экскурсы в политику — сплошь пробы и ошибки; может, просто метод был плох? Социология — умнее политики. В новых жилых микрорайонах и цыганских поселках часть говорит о целом, одна деревня — о всей стране, декреты — о власти; в этом плане я многому научился. Разменяв пятый десяток, становишься реформистом; иной раз я давал увлечь себя доверчивому убеждению, что если в частном вопросе идти до конца и формулировать не слишком размашисто, то рациональный анализ, не переходящий ни в апологию, ни в обличение, вполне уместен и оправдан. Давайте сделаем так, чтобы политикам нравилось работать головой: государственную власть надо не свергать, а цивилизовать. Революция была быстрой, породила много громких фраз — и ее растоптали; реформа будет медленной, разговаривать будет на профессиональном языке — и упорно продвигаться вперед. Марксистско-ленинский клир не подберется со своими догмами к статистическим таблицам. Через десять лет после потерпевшей поражение революции профессиональная интеллигенция с оглядкой, но встала на ноги; после лживой пропагандистской демагогии любой грамотно поставленный вопрос воспринимается как глоток свежего воздуха.