Миша Ландбург - Семь месяцев саксофона
По личикам девочек пробегает тень изумления, и в анкете опроса отмечается: «У господина мнение отсутствует».
«Надо же такое, – думаю я. – У господина мнение отсутствует».
***
– Знаю, – сказал Колдун, – и про записку знаю, и про дверь… Девять раз дверь отворилась, за долгие годы – девять раз…
***
– Что новенького? – спрашиваю у человечка в проходной.
Человечек сползает со стула и, растирая маленькими ладошками онемевшие колени, кивает на коричневый транзистор.
– Всё падает, – говорит он. – Всё…
– Лишь бы не аппетит, – утешаю я человечка и, надев форменную фуражку охранника, опускаюсь на освободившийся стул.
– Приятного дежурства, – говорит человечек.
– Да уж, – говорю я.
В проходной тишина и неубранный стакан пахнет кофе.
Наклоняюсь к телефону. Мама по-прежнему спит, спит, спит, спит, спит, спит, спит.
В десять вечера меня сменит Рахман. Он сбежал из Ирана и говорит, что предпочитает сидеть и охранять сумасшедших здесь, чем сидеть под охраной у сумасшедших там.
***
Иногда в проходную заглядывает медицинская сестра Зина; глаза красивые, плечи опущенные. На днях Зина сказала:
– Мир заселён лицами…
– Людьми, – поправил я.
– Люди – это их лица.
– У людей ещё и руки, и спины, и ноги …
– Конечно… Но не более того…
– Обидно, – заметил я. Мне было трудно согласится с тем, что ноги у Зины «не более того…»
***
Снимаю с головы форменную фуражку, кладу рядом с телефоном и думаю о законах мира и о том, что теперь ухватился, потому что рисовать лица – это Что-то. Кроме того, охраняю маму, которая тоже пытается ухватиться…
В раскрытую дверь проходной виден кусочек двора и три скамейки. Достаю карандаш.
На траве, прижавшись спиной к дереву, сидит г-н Рудерман; он постоянно сосредоточен на идее истребления цветных бабочек, отчего его лицо искажено судорогой поиска.
– Зачем бабочек губить? – как-то спросил я.
– Это необходимо! – ответил Рудерман. – Разве не понятно?
Вожу по листу бумаги карандашом – у Рудермана замечательное лицо.
– Ловко, – говорит Зина, указывая на лист. – Ловко.
– Практикуюсь, – говорю я, – набираюсь опыта…
– Портрет Рудермана – это то, что тебе надо?
– Пока – то…
Зина молча поворачивает лицо к дороге, уводящей из Беер-Якова.
– Дежурство прошло нормально? – спрашиваю.
В ответ Зина что-то напевает.
– Что это?
– Русская песня «Когда я на почте служил ямщиком», – смеётся Зина.
– Ещё! – прошу я. – Спой ещё.
Зина улыбается, а глаза грустные.
– Что означает «когда я на почте служил» – понимаю, но что означает «ямщиком»? На нашей почте такой должности не было…
Зина резко вскидывает голову и смотрит на меня в упор.
– Пытаешься стать художником? – спрашивает она.
– Пытаюсь жить, – говорю я.
– Жить?
– Только, ради бога, не спрашивай, что это означает.
– Не буду, – глаза Зины смотрят чуть растерянно.
«Кажется, я ещё не влюбился, – решаю я. – То есть, ни к чему об этом думать, если пока ещё…»
– Сбежать бы куда-нибудь, – говорю я и слышу, как стучит моё сердце. – Тебе не хочется?
– Ещё как!
– Правда? – стараюсь говорить весело, но получается сдавленно, будто меня тянут под воду.
– Ещё как хочется, – повторяет Зина.
– Освобожусь в десять, и можно будет поехать к морю, чтобы послушать, как бегают волны. Так, как бегают волны, никто в мире бегать не умеет.
Смотрю, как Зина уходит.
Мой сменщик Рахман приходит ровно в десять.
***
Опустив в «фиате» боковое стекло, вдыхаю тепло ночи и, включив приёмник, ловлю бодрящий шёпот саксофона.
Месяц четвертый
Первая женщина, в которую я влюбился, была арабка из Лода. Ей было за пятьдесят, но для меня её возраст существенного значения не имел, так как мне было около двенадцати.
По утрам арабка появлялась на нашей улице с тележкой, груженной дынями, и оставалась на тротуаре до наступления темноты; я трепетно разглядывал её груди, которые каждая были величиной с супную кастрюлю; и были они не круглые, а квадратные, и находились не там, где у других женщин, а прямо на животе. Груди арабки приводили меня в мучительное состояние, и по ночам мне снилось, что они колышутся на моих дрожащих от возбуждения коленях, а я заботливой рукой отгоняю наглую муху, которая норовит разместиться именно на том, что волнует меня больше всего на свете.
Потом, когда сезон дынь окончился, я влюбился в другую женщину, которой было лет шесть-семь; у неё было красивое имя Бланш, а ещё у неё был серебристого цвета велосипед. Бланш привезли из Франции, и этот факт погубил всё дело. «Все француженки – бляди!» – утверждали на нашей улице. (Прежде я узнал, что все румыны – воры!) «Француженки только и делают, что задом виляют, – говорили братья Азулай, – и этим местом зарабатывают себе на пропитание».
Несколько недель кряду я внимательно присматривался к телодвижениям Бланш, но ничего «французского» не обнаружил; по правде говоря, я не обнаружил у Бланш даже наличие зада, но, приученный слушаться взрослых, я, после некоторой внутренней борьбы, подавил в себе чувство к бляди.
***
Любовь! Снова любовь!
Звоню в комнату медицинских сестёр:
– Пожалуйста, сестру Зину.
– Кто просит?
– Сумасшедший!
Зина подходит к телефону через минуту.
– Какого чёрта ты замужем? – спрашиваю я.
– Так уж…
– Это отменить можно?
– Прошлое не…
– А забыть?
Тишина, словно наступил конец света.
– Не молчи, – прошу я.
– Где ты? – вдруг говорит Зина.
– В проходной, но могу попросить, чтобы меня сменили, и мы сможем…
– Ладно.
– Тогда в четыре, возле ворот.
– Ладно.
– Надеюсь, что твоя память…
– Ненавижу её.
– Грустные глаза – это из-за памяти?
– Не мучай меня.
– Прости…
Ровно в четыре появляется карлик и, взобравшись на стул, раскладывает у себя на коленях нейлоновый мешочек с пятислойным сэндвичем.
– Спасибо, приятель, за услугу! – говорю я и выбегаю к Зине.
– Как мама сегодня? – спрашиваю я.
– Лечится… – Зина задумчиво смотрит то на меня, то на пыльный куст виноградника.
– В машине полный бак бензина, – говорю я.
– Отлично, – говорит Зина, и я ощущаю на своём колене тепло женской ладони.
«Жаль, что отменить прошлое невозможно…» – думаю я.
***
Находясь в засаде, солдаты знают, как отвлечься от страха и всякого другого: следует перевести взгляд от автомата на травинку в песке, а потом на небо, на ногти, на пуговицу нагрудного кармана, на уснувшего товарища, на гусеницу танка, на ящик со снарядами, на тень, сбегающую вниз по холму, на пыльный ботинок, на пролетевшую в небе птицу и снова на ногти; главное, взгляд надолго ни на чём не останавливать…
***
– Не хочу думать о прошлом, – говорю я.
– Не думай.
– А ты?
– Я не думаю.
На моём колене ладонь – белая, прозрачная. «Наверно, у Зины и спина белая, и живот…» – перевожу взгляд на шоссе, на мимо проехавшую машину, на рекламный щит, а потом снова на ладонь.
– Держи так, – прошу я, – держи руку так всегда…
Зина молчит. «Сражается с памятью», – решаю я. Взгляд Зины останавливается на кафе при заправочной станции.
***
Лицо хозяина кафе залито улыбкой. Работает кондиционер. Над столиками лица: плоские, мясистые, безучастные, недоумённые… Человеку язык ни к чему – говорят лица. Передо мной лицо Зины. У Зины лицо любимой.
Интересуюсь:
– Какое лицо у меня?
– Глупое, – отвечает Зина и идёт к стойке б ара. Она возвращается к нашему столику с небольшой бутылочкой бренди. – Хочу «обмыть» мой будущий портрет. Крупные события надо «обмывать» непременно! Русский обычай…
– Русские знают толк в крупных событиях, – говорю я. – А что пьёт твой муж?
– Кажется, бренди.
– Вот как…
Иду к стойке бара, а потом, после короткой и конструктивной беседы с хозяином кафе, развлекаю Зину движениями носа.
Хозяин, убрав со стола бутылочку бренди, оставляет графинчик и два стакана с содовой.
– Что это? – спрашивает Зина.
– Виски, – сообщаю я. – Будем пить виски!..
Зина молча пожимает плечами, а потом спрашивает:
– Какая разница, чем «обмывать»?
– Виски дороже.
– Тебе нравится пить то, что дороже?
– Я обожаю пить поганый виски, – рычу я. – У меня непреодолимая страсть к этому вонючему, поганому виски!
– У тебя страсть к поганому и вонючему?
– Твой муж хлещет бренди, – взрываюсь я. – И ничего другого мне не остаётся, как пить этот вонючий, поганый виски.