Томас Хюрлиман - Сорок роз
— Нет, — закричала она, — не надо!
Слишком поздно. Папá подхватил ее на руки и, хотя она отчаянно отбивалась, колотила его, царапала, кусала, понес вниз, в ателье. Пронзительный крик гулко разнесся в высоких стенах. Папá усадил ее на высокий круглый табурет. Ноги Марихен беспомощно болтались в пустоте, и лишь мало-помалу до нее дошло, что она сидит на круглом, мягком кожаном табурете перед фортепиано.
— Успокойся, — сказал папá, — хорошенько успокойся.
— Если маман умрет, то попадет в ад…
— Глупости!
— Нет, не глупости. В подвале она спрятала свое седло. А из сапожек торчат плетки. Раньше она жила грешно.
— Послушай, дитя мое, — строго сказал папá, — маман умерла. Это очень, очень печально. Но тебе незачем о ней тревожиться. Умершие продолжают жить в историях, а не в аду, понятно?
Марихен тряхнула косичками. Потом прошептала:
— Я просто не верю.
— Чему не веришь?
— Что она умерла.
— Да послушай ты меня, упрямица!
— Сегодня утром Луиза кипятила окровавленные тряпицы.
— Тебе наверняка пригрезилось.
— Нет, я видела! За ночь маман все укашляла, и платки, и тряпицы. Пена в большом баке была красная.
— Не от платков маман.
— От платков!
— Нет!
Некоторое время оба молчали. Папá посасывал сигару, выпустил дым и наконец сказал:
— Луиза, наверно, варила ягоды. Малину. Самое время готовить малиновое варенье. Ты любишь малину?
— Раньше любила. Когда была маленькая. А теперь не люблю.
— Понятно.
Зал понемногу наполнялся пряным дымом гаваны, а Марихен прикидывала, не слезть ли с табурета и не убежать ли.
— А ты знаешь, — вдруг сказал папá, — что нашла там, в мансарде?
— Чемодан.
— Да, красоточка моя, старый, тяжелый чемодан. Наша фамилия — Кац. Светящиеся буквы, что стоят у нас на крыше, это она и есть. Шелковый Кац, дедушка твой, написал нашу фамилию среди звезд, а его отец, твой прадедушка, пришел сюда, на этот берег, с чемоданом, который ты давеча отперла. Он был человек набожный, носил бороду, похожую на хвост кометы. Однажды он запрокинул голову, поднял бороду к небу, и звезды сказали ему: ступай на запад, Кац, все время на запад! И твой прадедушка отправился в путь, потащил чемодан на запад, шел, не сворачивая, на запад. Ласточки стремительно пронзали глубины розоватого неба, а в телеграфных проводах, что служили ему путеводной нитью, гудел ветер…
Папá тихонько засвистел.
Марихен нажала на клавишу.
Он подражал ветру, а она пыталась отыскать на клавишах нужный тон. Чего проще! — и вот уже ветер загудел в ателье, превращая его в земной простор, где некогда странствовал прадедушка.
— Отлично, — похвалил папá, — у тебя получается!
Чего проще! Он свистом задавал тон, она воспроизводила его, а если порой выходило невпопад, папá тянул звук, пока Марихен не отыскивала нужную клавишу. Скоро мелодия свиста убыстрилась, ее пальчики спешили вдогонку, и всего через несколько часов она уже могла повторить на клавишах любой мотив, какой насвистывал папá. Затем научилась бренчать свою песенку «Сидела Марихен на камне, на камне» и мигом поняла, что каждой клавише отвечает своя нота.
* * *С тех пор как Марихен стала учиться на фортепиано, ей больше не приходилось помогать Луизе мыть посуду. На улице она носила изящные шелковые перчатки, а розы и ежевику обходила стороной. Раньше она побаивалась наступления ночи, теперь же страх как рукой сняло, наоборот, с приходом вечера для Марии начиналось самое прекрасное время. За черными стволами деревьев серебрилось озеро, астры вспыхивали яркой голубизной, а если на столбик мостков садилась чайка, то в лучах закатного солнца ее оперение окрашивалось в розовый цвет. Мария с нетерпением ждала своего часа. И когда колокола звонили к вечерне, она подкрадывалась к окну и смотрела, как папá, зажав в зубах пригоршню булавок, ползает на четвереньках вокруг полураздетой дамы. В зависимости от комплекции, дама напускала на себя суровый или веселый вид, а коли была уже не первой молодости, как вдова Кюрштайнер, то как будто бы испытывала удовольствие, когда папá сантиметром обмерял ей талию. Господин Арбенц, в кепочке, пенсне и нарукавниках, стоя меж одноногими манекенами, записывал на каталожной карточке цифры, какие ему негромко диктовал папá. Потом озерное серебро тускнело, и беседка, на круглой крыше которой жестяной флажок указывал на восток, превращалась в черный силуэт. Ну наконец-то! Вдова Кюрштайнер, господин Арбенц и служащие покидали ателье. В передней стоял фарфоровый арап с толстыми губами и приплюснутым носом, указательными пальцами он поддерживал поднос, где клиенты оставляли свои визитные карточки.
— Добрый вечер, мадемуазель Мари.
— Добрый вечер, Жак. Хорошо ли провели день?
— Вполне, — отвечал Жак. — Ваш папенька ждет вас.
Арап открывал дверь, и пианистка шла к роялю.
* * *Она уже могла брать довольно большие интервалы, доставала мысками туфелек до педалей, освоила «Микрокосм» Бартока, с увлечением играла «Элизе» Бетховена. Папá был строгим учителем и, даже работая за чертежной доской над новым фасоном, без промедления указывал на каждую ошибку. Нередко аппликатура пассажей отличалась изрядной сложностью, и случалось, она и с пятой попытки пропускала нужный до-диез или фа-диез. Тогда папá приходилось тянуть ноту долго-долго, пока хватало дыхания, после чего он, обмякнув в кресле, натужно пыхтел: кх-х! кх-х! Опять это кх-х! только на сей раз задыхался папá, во имя музыки.
Любимое словцо маман набирало таинственности, однако Мария догадывалась, что du style означает что-то красивое, благородное, и потому решила отныне быть взрослой барышней, уже немного знакомой с французским. Никогда больше она не сидела на своем камне у пруда — on a du style, верно? Как только вдова Кюрштайнер уходила из ателье, Мария усаживалась на круглый табурет, и можно было начать урок.
Ноябрьский вечер. В передней звонит телефон. Луиза снимает трубку и весьма резко заявляет:
— Сожалею, но он подойти не может. У него чрезвычайно важное заседание! Простите? Нет, не с Арбенцем. Кац учит-дочку играть на рояле. До свидания!
В темноте свет зеленого бра окутывал Марию уютным плащом, и, когда она ненароком принимала позу маман, папá обыкновенно воздерживался от поправок. Комната наполнялась дымом сигары, он молчал, попыхивая своей гаваной, слушал, и Марии вдруг почудилось, будто клавиши — черно-белая дорога, по которой двигаются разные фигуры. Вот прадедушка с большущим своим чемоданом идет на запад, все время на запад, а вот маман, молодая, здоровая, вскоре после свадьбы, мчится на белом коне по осеннему жнивью, исчезая в тумане, — гоп-ля-гоп-гоп, гоп-ля-гоп-гоп, словно сами собой запели клавиши, рояль заиграл вместе с Марией.
— Детка, — неожиданно воскликнул папá, — именно так, в самую точку! Только перед паузой, ну ты знаешь где, надо сократить четверть тона. — Он насвистел. — Вот так, ясно? Тогда восьмушки в затакте позволят музыке вздохнуть свободно. Ну-ка, попробуй!
Она попробовала.
— Теперь позволь ей вздохнуть.
Мария позволила.
— И пусть струится!
Конечно, пусть.
— Покорись ей…
…и она покорилась, позволила музыке увлечь ее далеко-далеко, и отец в кресле у озерного окна, озаренного последним вечерним светом, виделся тенью, только кончик сигары рдел в темноте.
— Ты можешь, красоточка моя, ты можешь! — воскликнул он.
— В самом деле?
— Иди к своей звезде, вот и все!
Глаза брата
В августе 1937 года Марии исполнилось одиннадцать, и теперь она прекрасно понимала, что означает on a du style. Было 21 декабря, холодный зимний день. Она долго щеткой расчесывала волосы, около одиннадцати слегка мазнула по щекам одеколоном, а когда колокола зазвонили ангельский привет, Луиза возбужденно сообщила, что заметила гостя — он идет к дому по вязовой аллее.
Мария метнулась в ателье и ударила по клавишам. Заиграла Скерцо Гайдна, а поскольку гость явно медлил войти в ателье, вконец разнервничалась и то и дело ужасно фальшивила. Ну и ладно. Она крутанулась на табурете, и улыбка застыла на губах. Вот он, гость, который еще несколько недель назад известил о своем приезде и которого с нетерпением ожидали, — черная фигура в круглой шляпе. Сутана на шелковой подкладке, пальто с меховым воротничком, а на башмаках, с которых каплями стекала вода, блестят четырехугольные серебряные пряжки. Брат откашлялся, снял широкополую шляпу, не глядя протянул ее Луизе.
— Прошу вас, господин доктор Кац, — почтительно произнесла Луиза.
Он аккуратно стянул перчатки, бросил их в шляпу.
— Меня должно называть монсиньором, Луиза. Это относится и к вам.
— Как прикажете, господин доктор… монсиньор.