Нодар Джин - Повесть о глупости и суете
Габриела хохотала беззвучно, как бы ныряя в воду, хотя время от времени — чтобы не захлебнуться — ей приходилось выбрасывать голову из воды и повизгивать, чего она стеснялась и потому затыкала себе рот мешочком с наушниками.
Джессика смеялась звонко, но неровно, словно барахталась голая в ледяной воде. Когда ей становилось невмоготу, откидывалась назад и тоже закрывала лицо целлофановым мешочком.
Среди пассажиров, рядом с юношей с кислым мусульманским лицом, стояла дородная дама очень средних лет. Смеялась особенно потешно — не двигая раскрашенной головой, вздрагивала корпусом и взмахивала локтями, как индюшка крыльями. При этом таращила глаза на «звезду», не веря тому, что можно выглядеть так привлекательно без разных румян, благодаря которым её собственное лицо смотрелось как смазанный снимок торта.
На ней было тесное зелёное платье с красными пуговицами. Одна из них, у пуповины, расстегнулась под давлением и пригласила окружающих заглянуть вовнутрь.
Окружающие приняли приглашение, а её спутник, чернявый юноша с подвижным носом, забеспокоился и, протянув волосатую руку, услужливо эту пуговицу застегнул. Дама сконфузилась и метнула на юношу гневный взгляд. Он оскорбился, снова потянулся к пуговице и вернул её в прежнее состояние — расстегнул…
Сцена произвела на раздражённую счастьем толпу такое же действие, как если бы плеснули в костёр спирта. В салоне поднялся визг, и пассажиры стали корчиться от хохота, угрожающего поджечь уже и задние отсеки.
Мэлвин Стоун заключил, что публика открыла в его латинской шутке новые взрывные залежи остроумия — и ликовал, как младенец. Не поднимаясь с корточек и уронив голову на колени «звезды», он затрясся в гомерическом хохоте, выкрикивая при каждом быстром вздохе одно и то же: «Cogito ergo sum!»
— Умереть можно! — восклицала при этом Джессика сквозь заливистый смех и теребила ему седые волосы.
— Запросто! — визжала стюардесса, прижимая ко рту целлофановый мешочек, весь уже измазанный помадой.
Займ истерически стучал кулаками по своим и моим коленям и рычал при этом: «Cogito! Cogito! Cogito!»
Вдохновлённый благоволением «звезды», Стоун вскочил на ноги и запрыгал на месте, как полоумный. Не шее у него вздулись синие перепутанные шнуры жил.
— Умереть же так можно! — кричал я Займу в ухо и указывал на стоунову шею в опаске, что один из шнуров вот-вот лопнет.
— Запросто!
Займу, а потом и мне стало от этого ещё смешней — и мы принялись колотить локтями спинки передних сидений.
Стоун не унимался, стонал от хохота и прыгал выше.
Толпа расступилась перед ним и, улюлюкая, била в ладоши.
— Не помирает! — крикнул мне в ухо Займ.
— И не думает! — смеялся я. — Крепкий мужик! И ещё шум, шум, шум!
— Да, да, да! — кивал Займ, не переставая хохотать. — Очень шумно!
— Я не про то! — крикнул я. — Я про другой шум!
— А какой ещё другой шум?
— Тот самый! Тот самый! Когито эрго… шум!
И Займ — после паузы — снова залился в хохоте.
В просвет между спинками кресел вернулась ещё более посиневшая от страха бородавка:
— Остановите этого идиота ради Христа! Он же проломит пол!
— Это Боинг! — крикнул ей профессор. — Не бойтесь!
В тот же самый миг Боинг тряхнуло. Потом ещё раз — сильнее. Потом хуже — самолёт провалился в глубокую яму, как если бы лопнул вдруг один из трёх шнуров, на которых он висел.
— Нет! — потребовала бородавка, но лопнул и второй.
Пассажиров разбросало по сторонам, стало тихо, и на панелях вспыхнули красные таблички.
— По местам! — вскрикнула Габриела. — И пристегнуться!
В ожидании ужаса пристегнулся теперь и я.
Разлетевшись по местам, все сидели уже недвижно и безмолвно.
Шум и счастье обернулись вдруг тишиной и страхом.
Столь же неожиданным оказалось и помышление о конце: было обидно, что если лопнет последний шнур, разобьются вдребезги столько сложных аппаратов, — человеческих тел, в которых, не говоря о мозге, каждая мышца обладает собственной памятью и сноровкой; аппаратов, каждый из которых мудренее любой летательной машины…
Третий шнур уцелел. После мучительной тишины ударил гонг, и раздался знакомый голос:
— Это капитан Бертинелли! Ухабы позади, можете расслабиться! Вам раздадут наушники, чтобы посмотреть фильм, в котором играет наша великая Фонда, которая чтит нас присутствием и к которой я обращаюсь с такими словами: «Дорогая Джейн, позвольте грохнуть за вас водку, которой у меня, успокойтесь, нету! Я шучу!»
Все рассмеялись, потому что Бертинелли шутил, и обернулись на Джессику, но она смутилась, ибо в качестве самой себя ко вниманию не привыкла. Вспомнив, однако, что она не она, не Джессика, а «великая Фонда», вскинулась, чмокнула себя в ладонь и, улыбнувшись публике, как камере со вспышкой, сдула поцелуй в сторону пилотской рубки. Поцелуй грациозно вспорхнул с ладони и помчался по заданному адресу, задевая на лету макушки зачарованных пассажиров. Займ забил в ладоши, и его поддержали.
11. И мыслю, и существую
Не поддержал один только Стоун: он всё ещё тяжело дышал и шёлковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица.
— Спасибо! — обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса «звезда» не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось ещё, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою.
— Мисс Фонда! — крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. — Как вам чувствуется?
— Вам сами знаете! — ответила она к его удивлению.
— Я бы сказал, чувствуется вам иначе, чем Стоуну…
— Кстати, ему, по-моему, нехорошо, — сказал Займ.
— Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую…
— Именно! — обрадовалась Джессика, и Займ ещё раз удивился.
— А мистеру Стоуну нехорошо, — отвлёк он себя.
— Сейчас станет лучше, — пообещал я. — Это от тряски: сперва — сам, потом самолёт. У меня — анекдот… Вспомнил, когда лопнул шнур.
— Кто лопнул? — не понял Займ.
— Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трёхмоторный самолёт, и вдруг он пошёл медленней…
— Не реактивный? — удивился Займ. — Старый анекдот, что ли?
— Подождите, профессор! — огрызнулась старушка.
Займ обиделся и удалился в туалет.
— Благодарю вас! — сказал я старушке и продолжил. — Пошёл самолёт медленно, и пилот объявляет: «Господа, летим медленней, отказал один из моторов». Скоро самолёт пошёл совсем медленно, — и снова: «Господа, летим медленней, отказал второй мотор»…
— Почему он говорит всё время «господа»? — пожаловалась бородавка. — А не «дамы и господа»? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик…
— Виноват! — признался я. — Пилот говорит: «Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался только один мотор!»
— Ужас! — удовлетворённо вздохнула бородавка.
— И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, жалуется: «Если откажет последний мотор — мы можем вообще остановиться в воздухе»!
Кроме старушки и Стоуна, все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила — при чём, мол, бородавка? Потом осеклась и сказала мне:
— А Стоуну действительно нехорошо…
— Серьёзно? Чего ж тогда прыгал, как бешеный?
— Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.
— Откуда вы знаете?
— Я же сказала, что спала с ним. Дважды.
— Во-первых, — один раз, а во-вторых, вы этого не говорили.
— Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.
— Нет, про это не говорили.
— Говорила, как же!
— Я имею в виду — про шрам… Не говорили…
Джессика рассмеялась:
— Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолёте все чокнутые.
— «Корабль дураков», — кивнул я. — Мы про это говорили…
— Как раз про это мы и не говорили!
— Помню — что говорили… А может, и нет… Может быть, я говорил об этом с кем-нибудь ещё… А может быть, ни с кем не говорил… Просто — подумал…
12. Сперва следует не родиться, а умереть
— Дамы и господа! — треснул вдруг металлический голос. — Внимание!
Дамы и господа — в их числе и я со «звездой» — вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо его показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно.
Необычно был и одет — в черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан. Это, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию.