Джек Керуак - Подземные (Из романа «На дороге»)
Замышляя я потребовал чтобы мы потанцевали — прежде она была голодна поэтому я предложил и мы действительно зашли купить яичного фуянга на Джексоне и Кирни и теперь она его разогрела (позднее признание что она терпеть его не может хоть это одно из самых моих любимых блюд и типично для моего последующего поведения которое я уже насильно запихивал ей в горло то что она в подземной кручине хотела выстрадать одна если и вообще), ах. — Танцуя, я выключил свет, и вот, в темноте, танцуя, поцеловал ее — это было головокружительно, кружась в танце, начало, обычное начало влюбленных целующихся стоя в темной комнате комната разумеется женщины мужчина сплошные умыслы — закончив потом в диких плясках она у меня на колене или на бедре пока я вращаю ее вокруг откинувшись назад для равновесия а она вокруг моей шеи своими руками что стали разогревать так сильно того меня что потом было только жарко…
И довольно скоро я узнал что у нее нет веры и неоткуда взять мать-негритянка умерла ради рождения ее — неведомый отец чероки-полукровка сезонник приходивший бывало швыряя изодранные башмаки через серые равнины осени в черном сомбреро и розовом шарфе присев на корточки у костров с горячими собаками запуливая тару из-под токая в ночь "Йяа-а Калехико!"
Скор нырнуть, куснуть, погасить свет, спрятать лицо от стыда, полюбить ее грандиозно из-за нехватки любви целый год почти что и нужды толкающей вниз — наши маленькие соглашения в темноте, всамделишние не-следовало-об-этом-говорить — ибо это она потом сказала "Мужчины такие сумасшедшие, они хотят сущности, женщина и есть сущность, вот она прямо у них в руках а они срываются прочь возводя большие абстрактные конструкции" — "Ты имеешь в виду что им следует просто остаться дома с этой сущностью, то есть валяться под деревом весь день с женщиной но Марду это ведь моя старая телега, прелестная мысль, я ни разу не слышал ее лучшего выражения и никогда не мечтал." — "Вместо этого они срываются и затевают большие войны и рассматривают женщин как награды а не как человеческих существ, что ж чувак я может и прямо в середине всего этого дерьма но я определенно не желаю ни кусочка" (своими милыми культурными хипейными интонациями нового поколения). — И поэтому поимев сущность ее любви теперь я воздвигаю большие словесные конструкции и тем самым предаю ее на самом деле — пересказывая слухи каждого подметного листка бельевая веревка мира — и ее, наше, за все два месяца нашей любви (думал я) только раз постиранное поскольку она будучи одинокой подземной проводила лунатичные дни и ходила бывало в прачечную с ними но внезапно уже промозглый поздний день и слишком поздно и простыни серы, милы мне — поскольку мягки. — Но не могу я в этом признании предать самые потаенные, бедра, то что в бедрах есть — а тогда зачем писать? — бедра хранят сущность — однако хоть там мне и следует остаться и оттуда я пришел и рано или поздно вернусь, все же я должен срываться и возводить возводить — ради ничто ради бодлеровских стихов…
Ни разу не употребила она слово любовь, даже в то первое мгновенье после нашего дикого танца когда я пронес ее по-прежнему на себе не касая ногами пола к постели и медленно опустил, страдая отыскать ее, что она полюбила, и будучи несексуальной всю свою жизнь (кроме первого 15-летнего совокупления которое по какой-то причине поглотило ее и никогда больше с тех пор) (О боль когда выбалтываешь эти секреты которые так необходимо выболтать, или к чему писать или жить) теперь "casus in eventu est" но рада что я тут теряю рассудок несколько эгоманиакально как и следовало ожидать после нескольких пив. — Лежа потом в темноте, мягко, щупальцево, ожидая, до сна — и вот утром я просыпаюсь от крика пивных кошмаров и вижу рядом негритянскую женщину с приотворенными губами спящую, и пушинки от белой подушки набились ей в черные волосы, испытываю почти что отвращение, осознаю что я за животное чувствуя хоть что-то близкое к нему, виноградному сладкому тельцу обнаженному на беспокойных простынях возбужденного прошлоночья, шум из Небесного Переулка просачивается сквозь серое окно, серый судный день в августе поэтому мне хочется уйти немедленно чтобы "вернуться к своей работе" к химере не химеры а упорядоченно надвигающегося ощущения работы и долга которое я разработал и развил дома (в Южном Городе) скромного дальше некуда, свои утешения там тоже есть, уединения которого я желал а теперь не переношу. — Я встал и начал одеваться, извиняться, она лежала маленькой мумией под простыней и бросала серьезные карие взгляды на меня, как взгляды индейской настороженности в лесу, словно карими ресницами внезапно поднимающимися черными ресницами чтобы явить неожиданные фантастические белки взора с карим поблескивающим центром радужки, серьез-ость ее лица подчеркнута слегка монголоидным как бы боксерским носом и скулами немного припухшими от сна, словно лицо прекрасной порфирной маски найденной давным-давно и ацтекской. — "Но зачем тебе нужно срываться так быстро, как будто почти в истерике или тревоге?" — "Ну вот нужно у меня работа и мне надо прийти в себя — с бодуна…" и она едва проснулась, поэтому я на цыпочках выскальзываю с несколькими словами фактически когда она почти снова проваливается в сон и я не вижу ее опять несколько дней…
Ебарь-подросток совершив этот подвиг едва ли оплакивает дома утрату любви завоеванной девицы, чернобровой милашки — здесь нет признания. Только в то утро когда я ночевал у Адама увидел я ее снова, я собирался вставать, кое-что печатать и пить кофе в кухне весь день поскольку в то время работа, работа была у меня господствовавшей мыслью, не любовь — не боль, вынуждающая меня писать это даже если я не хочу, боль которая не облегчится писанием этого но усилится, но которая будет искуплена, и если б только она была болью с чувством собственного достоинства и если б ее можно было куда-то определить а не в эту черную канаву стыда и утраты и шумного безрассудства в ночи и несчастной испарины у меня на челе Адам встает идти на работу, я тоже, умываемся, мыча переговариваемся, когда телефон зазвонил и там была Марду, которая собиралась к своему доктору, но ей нужна монетка на автобус, а поскольку живет сразу за углом: "Ладно забегай но побыстрее я иду на работу или оставлю монетку у Лео." — "О и он там?" — "Да." — У меня в уме мужские мысли сделать это снова и на самом деле с нетерпением жду чтобы увидеть ее неожиданно, как будто чувствовал что она недовольна нашей первой ночью (никаких причин так чувствовать нет, перед всей этой кутерьмой она легла мне на грудь доедая яичный фуянг и врубалась в меня поблескивавшими ликовавшими глазами) (которые сегодня ночью мой враг пожирает?) мысль об этом заставляет меня уронить сальное пылающее чело в усталую руку — О любовь, бежала от меня — или телепатии действительно сочувственно пересекаются в ночи? Такая пагуба выпадает ему — что холодный любитель похоти заслужит теплого кровоточения духа — и вот она вошла, 8 утра, Адам ушел на работу и мы были одни и сразу же она свернулась у меня на коленях, по моему приглашению, в большом набивном кресле и мы стали разговаривать, она начала рассказывать о себе и я зажег (серым днем) тусклую красную лампочку и вот так началась наша истинная любовь…
Ей нужно было рассказать мне все — несомненно на днях она уже рассказала всю свою историю Адаму и тот слушал пощипывая себя за бороду с мечтою в отдаленном взоре чтобы выглядеть внимательным и любовником в унылой вечности, кивая — теперь же со мной она начинала все заново но как будто (как я думал) брату Адама гораздо сильнее любящему и больше, более благоговейно выслушивающему и принимающему ближе к сердцу. — Вот они мы во всем сером Сан-Франциско серого Запада, можно было почти почуять дождь в воздухе и далеко за всею ширью земли, за горами дальше Окленда и гораздо дальше Доннера и Траки лежала великая пустыня Невады, пустоши уводящие к Юте, к Колорадо, на холодные холодные стоит грянуть осени равнины где я продолжал воображать себе этот ее полукровка-чероки бродячий папаша валяется брюхом вниз на платформе а ветер треплет его тряпье и черную шляпу, его бурая грустная физиономия видела всю эту землю и все это опустошение. — В иные мгновенья я представлял себе его вместо этого работающим сборщиком где-нибудь под Индио и жаркой ночью он сидит на стуле на тротуаре среди мужиков в одних рубашках перекидывающихся шутками, и он сплевывает а те говорят: "Эй Ястреб Тау ну-ка расскажи нам еще ту историю как ты угнал такси и доехал на нем аж до Манитобы в Канаде ты когда-нибудь слыхал как он ее рассказывает, Сай?" — У меня было видение ее отца, он стоял во весь рост, гордо, красивый, в унылом тусклом красном свете Америки на углу, никто не знает его имени, никому нет дела…
Ее маленькие истории о собственных безумствах и приключеньицах, о пересечении всех границ города, и курении слишком много марихуаны, в чем для нее было столько ужаса (в свете моих собственных погружений касательно ее отца зачинателя ее плоти и ужаснувшегося предшественника ее ужасов и знатока гораздо больших безумств и безумия чем она в своих возбужденных психоаналитиком треволненьях могла бы хоть когда-нибудь даже только вызвать в воображении), образовывали лишь фон для мыслей о неграх и индейцах и Америке в общем но вместе со всеми обертонами "нового поколения" и другими историческими замороками в которые ее теперь закрутило точно так же как и всех нас в Забойно-Европейской Печали всех нас, та невинная серьезность с которой она рассказывала свою историю а я слушал так часто и сам рассказывал — распахнув глаза обнимаясь на седьмом небе вместе — хипстеры Америки посреди 1950-х сидящие в полутемной комнатке лязг улиц за голым мягким подоконником окна. — Забота о ее отце, поскольку я сам бывал там и садился на землю и видел рельсы сталь Америки покрывающую землю наполненную костями старых индейцев и Коренных Американцев. — Холодной серой осенью в Колорадо и Вайоминге я работал в полях и смотрел как индейцы-сезонники вдруг выныривают из кустов у полотна и движутся медленно, тягуче отхаркиваясь, забывая смахнуть слюну с подбородка, морщинистые, в великую тень света таща на себе котомки и всякую ерунду тихо переговариваясь друг с другом и так далеки от всяческих забот батраков в поле, даже негров с шайеннских и денверских улиц, джапов, армян и мексиканцев общего меньшинства всего Запада что смотреть на индейцев по-трое или по-четверо пересекающих поле и железнодорожные пути это как что-то невероятное для чувств будто во сне — ты думаешь: "Они должно быть индейцы — ни единая душа на них не смотрит — они вон туда идут — никто не замечает — не важно в какую сторону они идут — в резервацию? Что у них в этих коричневых бумажных пакетах?" и только с большой долей усилия ты понимаешь "Но ведь именно они населяли эту землю и под этими громаднейшими небесами именно они беспокоились и плакали на похоронах и защищали жен целыми нациями собиравшимися вокруг вигвамов — теперь же рельсы бегущие по костям их предков ведут их вперед указывая в бесконечность, призраки человечества легко ступающие по поверхности земли так глубоко гноящейся наваром их страдания что нужно копнуть лишь на фут вглубь чтобы наткнуться на ручку ребенка. — Пассажирский экспресс со скрежещущими дизельными яйцами мимо гррум, грумм, индейцы лишь подымают взгляд — Я вижу как они исчезают пятнышками перед глазами…" и сидя в краснолампочной комнатке в Сан-Франциско теперь с милой Марду я думаю: "И это твоего отца я видел на серой пустоши, проглоченного ночью — из его соков возникли твои губы, твои глаза полные страданья и печали, и нам не знать его имени или имени его судьбы?" — Ее смуглая ручка свернулась в моей, ее ногти бледнее кожи, и на ногах и скинув туфли она втискивает одну ножку мне между бедер для тепла и мы говорим, мы начинаем наш романтический роман на более глубинном уровне любви и историй уважения и стыда. — Ибо величайший ключ к мужеству есть стыд и смазанные лица в пролетающем поезде ничего не видят снаружи на равнине кроме фигур бродячих сезонников укатывающихся прочь из поля зрения…