Улья Нова - У нас будет ребёнок! (сборник)
Наступив ногой на выступавший под окном декоративный бортик, а руками ухватившись за крашеную решетку, Погодин подтянулся и заглянул в стекло выше, чем оно было закрашено. На ближайшей к окну кровати он увидел жену. Она была в вылинявшей от множества дезинфекций больничной рубашке, открывавшей острые ключицы и еще больше подчеркивающей ее худобу. Вьющиеся длинные волосы жены, предмет ее гордости, были туго стянуты светлой косынкой. Жена смотрела куда-то в сторону и Погодина не замечала.
Кандидат хотел уже постучать в стекло, как вдруг дверь палаты открылась и появилась женщина в зеленом халате с какими-то свертками. Думая, что не будет же она его сгонять, Погодин снова хотел перевести взгляд на жену, как вдруг понял, что свертки – это новорожденные дети. Внесшая их сестра подошла вначале к женщине, лежавшей у двери, а потом к его жене и протянула ей второй сверток.
Жена неуклюже и очень осторожно взяла его и поднесла к груди, держа так, будто это было что-то стеклянное и очень хрупкое. Погодин понял, что этот сверток и есть его сын, и все в нем замерло от любопытства и нетерпения. С того места, где он стоял, он мог рассмотреть лишь большое красное ухо и часть щеки. Подождав, пока медсестра уйдет, он постучал согнутым пальцем в стекло. Жена подняла голову и, заметив его в стекле, посмотрела укоризненно и погрозила пальцем.
Оторвав правую руку от решетки и нетерпеливо замахав, Погодин потребовал, чтобы она поднесла сына ближе к окну. Спустив с кровати босые ступни, жена подошла и на вытянутых руках показала ему ребенка. У сына были короткие и словно мокрые светлые волосики, сквозь которые просвечивала голова, сморщенное багровое лицо, закрытые глаза и синевато-малиновые тонкие губы. Этими губами малыш постоянно делал странные движения, то расширяя их, то сужая и просовывая между ними кончик языка. Изредка он открывал узкогубый рот и икал. Ребенок показался Погодину некрасивым, почти страшным, но он все не мог оторвать от него взгляд, надеясь увидеть на его лице хотя бы крупицу осмысленного выражения. В то же время по лицу жены Погодин видел, что сын ей нравится, и это открытие было ему удивительно.
Находиться на вытянутых руках жены в вертикальном положении было ребенку неудобно или из окна в глаза бил слишком яркий свет, потому что сын вдруг широко открыл рот, побагровел и издал негромкий, противный, но продолжительный мяукающий звук, ошеломивший его отца. Жена засуетилась и, забыв о Погодине, стала неумело прикладывать ребенка к груди. Она повернулась, и ничего не стало видно, кроме ее спины.
Погодин спустился с окна, испытывая скорее разочарование, чем радость. Ему сложно было поверить, что этот багровый, орущий кусок человеческой плоти и есть его сын, которого жена вынашивала в своем чреве долгие месяцы. В то же время, несмотря на разочарование, Погодина постепенно заполняло новое, сильное чувство ответственности и долга, и он почувствовал, что, если потребуется, он станет защищать этот мяукающий багровый сверток даже ценой своей жизни.
Возвратившись домой и предвкушая, что он сейчас сделает, Погодин тщательно вымыл руки, взял отвертку и плоскогубцы, разложил на газете болты и неумело, но очень тщательно стал собирать детскую кроватку, прежде стоявшую за шкафом для экономии места. Именно в этот момент он ощутил себя отцом.
Анна Хрусталева
Станция Лида
Петра Коваля в Лиде знали все. И все его уважали, какие бы флаги над городом ни вились. Потому что при любой власти – и при царе, и при поляках, и при Советах – никому раньше срока помирать неохота. А Коваль, даром, что простой фельдшер, большой был мастер людей с того света вытаскивать. Давным-давно, еще со времен империалистической, он взял себе за правило не делить больных на своих и чужих: кто страдает от муки телесной, тот и свой. Нахлебавшись кровавой каши ложкой и вернувшись домой с фронта, он в первую же ночь бросил в огонь свою гимнастерку – вылинявшую, худую, в бледных разводах соленого солдатского пота.
– Ты што ж гэта робиш, пракляты?[1] – большой встревоженной птицей металась вокруг костра тетка Ярина. – Навошта?[2] Хорошая ж вещь, добрая! Я б ее помыла, подлатала, ее ж носить – не сносить.
Петр не отвечал. Зло щурился, играл желваками. Хватит с него! В огонь, все, что увидел, пережил, перестрадал за эти годы – в огонь! Грохот разрывов, пронзительный визг пуль и одуряющая, с ума сводящая тишина, что саваном ложится на плечи после атаки, мертвенная, невыносимая, нарушаемая лишь хрипом смертельно раненных – да сгинут они бесследно, во прах обратятся!
Вслед за гимнастеркой полетели в огонь галифе в бурых пятнах крови – своей и чужой, черные от грязи портянки и стоптанные сапоги.
– Ну и черт с тобой, Бабар упрямый! Ходи голый! – всплеснула руками тетка и, обиженная, ушла в дом.
Но в следующий миг ее круглое доброе лицо вновь забелело в дверном проеме:
– Была б мать, она б тебе спуску не дала. А тетка – что?! Тетка – кто?! Стрэчнай бабки родны Хведар![3] Тварь бессловесная! Ась? Кто здесь? Няма никога!
Ответом ей был лишь сухой веселый треск костра.
– Ууу, злыдзень, – погрозила тетка кулаком в темноту. – Ни слова больше не скажу. Живи, як ведаешь!
В ту ночь, глядя на тлеющие, уже подернутые серебристым пеплом угли, фельдшер Коваль дал себе зарок. За каждого, кого не удалось спасти в Восточной Пруссии, у Свенцян, на Мазурских озерах, за каждого, задохнувшегося в удушливом смраде газовых атак, в клочья разорванного и заживо на его глазах от гангрены сгнившего, он вернет к жизни двоих, нет, троих. Да, троих, чего бы ему это ни стоило…
… Он обосновался в крошечном флигеле у железнодорожного вокзала. В единственной комнатушке встречал пациентов, тут же за ширмой и спал. Слух о странном лекаре, что принимает и днем и ночью да еще и денег за то не берет, быстро разлетелся по окрестностям. Больные потекли рекой. И из Лиды, где неподалеку от старинного рыцарского замка квартировал, кстати сказать, настоящий доктор с университетским дипломом. И из ближних и дальних деревень, потому что там-то врачей отродясь не водилось, ни с дипломами, ни без.
Жил один. Ни семьи, ни детей так и не случилось. Ведь семья это что? Время и силы. А у него не было ни того, ни другого. Он должен был платить по ему одному ведомым счетам, возвращая богу не им, впрочем, взятые долги.
Вскоре над Лидой опять закружила смерть. Большевики и поляки, свившись в тугой клубок, покатились по ровным, как скатерть, белорусским полям, не щадя ничего, что вставало на их пути. То одних привечала слепая, щербатым ртом ухмыляющаяся Фортуна, то других, и фельдшер Коваль молча, не задавая лишних вопросов и не поднимая глаз, перевязывал раны то красным комиссарам, то польским офицерам. А про себя все считал и мысленно зарубки ставил для отчетов в небесную канцелярию.
Потом все стихло. И его стали называть исключительно «пан Петр». Польская Лида почти на двадцать лет погрузилась в сонную провинциальную дрему. Фельдшер Коваль поседел, погрузнел, в остальном же ничуть не изменился. По-прежнему помогал любому, кто бы к нему ни обратился: чирьи да ячмени залечивал, швы на разбитые головы накладывал, рвал зубы, принимал роды, по собственному рецепту готовил мази от подагры и ревматизма. Скудное его хозяйство вела тетка Ярина. Варила, мела, штопала, не переставая ворчать себе под нос: «Сам галота, жабрак[4], хоть бы грошик с кого брал, так нет же, гордый. А до гордости ли, когда в брюхе пусто?!» Однако когда единственная дочь ее Олеся подросла, не задумываясь, отправила ее к пану Петру в подмастерья. Фельдшер Коваль рыжеволосую Олесю любил. Она была смешлива и сообразительна, медицинскую премудрость схватывала на лету и никакой работой не брезговала. Кипятила бинты, ловко и быстро смешивала микстуры, а перевязки делала такие, что любо-дорого смотреть. Но главное, в отличие от сурового и молчаливого фельдшера, для каждого, кто переступал порог флигеля, находила слово поддержки и утешения.
Глядя на то, как старательно готовит она очередной порошок, аккуратно сверяясь с его старыми записями, как забавно шевелит губами, пытаясь запомнить трудные латинские названия, как густо рдеют ее молочные щеки от малейшей его похвалы, фельдшер Коваль чувствовал, что его захлестывает волна теплой, изнутри щекочущей нежности. Это было незнакомое чувство, прежде он никогда и ни к кому такого не испытывал. Ни к матери, которая ушла слишком рано, ни к дальней своей родне тетке Ярине, ни к случайным женщинам, которых знал на войне и чьих лиц уже не помнил, ни к больным, которым служил по обету. И лишь этой девчушке удалось добраться до самых потаенных, наглухо закрытых кладовых его сердца. Виду он, конечно, не показывал, свой секрет хранил надежно. Когда что-то удавалось Олесе особенно хорошо, легонько трепал по медной косе и чуть слышно гудел: «Добра! Малайчына дзеука[5]!» По вечерам же, когда она уходила домой, размашисто крестил смыкавшийся за ее спиной сумрак: «Бог тебя храни, птушка моя».