Робер Андре - Дитя-зеркало
Подчиняясь кастовому закону, требующему, чтобы каждый искал себе подчиненного, стоящего ниже его на иерархической лестнице, я счел возможным если и не найти для себя такого неприкасаемого, то по крайней мере завоевать хоть немного престюка, вызвав на драку и победив какого-нибудь друга-врага из окружения Лепретра. Мой выбор пал на толстяка Монфрона, который относился ко мне довольно беззлобно, но я предположил, что его миролюбивый характер и неуклюжесть помогут мне его одолеть. Дородность противника~придаст моей победе еще большую цену. Но трудность заключалась в том, что Мон-фрон не принимал моей игры.
Не знаю почему, может быть оттого, что он но испытывал ко мне особой ненависти, драться он не хотел. Но я поставил его своими провокациями в безвыходное положение, и он был вынужден согласиться на драку. Поначалу события развивались как будто благоприятно. Проворный и нервный, решивший пойти ва-банк, я осыпал толстого Монфрона градом ударов, которые заставили его даже попятиться, а обступившие нас зрители, по большей части старше нас обоих, подзадоривали меня аплодисментами и возгласами: «Ну-ка, дай ему как следует, пусть этот жирный почешется!» Он и вправду был жирный, что и погубило меня. Защищенный слоем жира, как кольчугой, Монфрон перенес мои наскоки без малейшего для себя ущерба. Он втянул голову в плечи и только отдувался да фыркал, как бык, которого преследует овод. Но в конце концов миролюбивый бык потерял терпение. Он выставил вперед сжатый кулак, подстраховав его другой рукой, и пошел на меня тараном. Я уже к этому времени выдохся, быстроты реакции, необходимой для матадора, у меня не было, и кулак Монфрона, в который тот вложил всю свою силу и тяжесть, опрокинул меня вверх тормашками под радостный гогот зрителей. Я попытался было встать и продолжить бой, но мой великодушный победитель еще раз объяснил мне, что драться ему вообще противно, но, если я буду и дальше валять дурака, он готов проучить меня по второму разу. Его устами — и кулаками — говорила сама мудрость. Мое самомнение было наказано. Мне суждено было оставаться рабом. Надеяться больше было не на что.
Во время этих мрачных месяцев единственным моим утешением стало фортепьяно, а впоследствии катехизис, что на первый взгляд может показаться довольно странным. Я забыл сказать, что год моего поступления в пансион совпал с моим первым причастием, которое является необходимым ритуалом буржуазного благонамеренного воспитания. Как вы увидите дальше, причастие не было для меня лишь пустой формальностью, но я предпочел бы рассказать об этом несколько позже, ибо в первой четверти уроки закона божьего не находят еще во мне никакого отклика. Это для меня просто учебный предмет в ряду других таких жо предметов; священник, суровый и властный, мне не нравится, содержание катехизиса представляется непонятным и трудным. Так что и по этой дисциплине я хожу в нерадивых учениках.
Зато первые же уроки фортепьяно привели меня в восторг, однако причины этого, увы, мало связаны с музыкой. Пользы из этих занятий я, по правде сказать, не извлеку никакой. Кого тут винить? И учителя, и ученика. Учительница — одна из тех некрасивых и романтических старых дев, для которых преподавание сольфеджио и пения в младших классах лицея — дело в высшей степени неприятное и которые убеждены, что министерство национального образования вынашивает по отношению к ним непонятные и зловещие планы, если решается обречь их на эту смертную муку. Ученик, несмотря на свой феноменальный подвиг в расшифровке «Фауста» в те чудесные сентябрьские дни, которые кажутся теперь такими далекими, видит в уроках музыки лишь возможность дважды в неделю чуточку передохнуть от нескончаемой пытки вечерних занятий. В этом, как ни печально, следует винить и всю школьную систему. Но несмотря па отсутствие каких-либо ощутимых творческих результатов, я сохранил об этих уроках самые нежные воспоминания, так же как и о доброте этой славной учительницы, ибо теперь наконец мне было с кем поделиться своими горестями и бедами.
Первые шаги в освоении музыкального инструмента всегда бывают трудны. Для того, чтобы ученик перешагнул этот рубеж, педагог должен действовать умело и твердо. Скажу только, что в моем случае эти условия не были соблюдены. Музыка, которую, как мне казалось до этого, я очень любил, быстро сделалась для меня лишь поводом для мечтаний, перемежаемых пустой болтовней, ибо старая дева, утомленная допотопным методом Роза и уроками пения, превращавшимися в несусветный галдеж, очень любила со мной поболтать. Я злоупотребляю ее чрезмерной чувствительностью, и дело дойдет до того, что она будет служить мне почтовым ящиком для длинных писем, которые я пишу почти каждый вечер маме, перечисляя в них теперь все свои обиды. Моя жалоба па судьбу была таким образом всо жо услышана: даже чужой человек посочувствовал мне. Это очень утешало меня, но еще больше я радовался перерывам, когда она оставляла меня одного самостоятельно разучивать гаммы, а сама занималась с другим учеником. Оставляла меня одного!..
Я уже говорил о том, как невыносимо мне было мое одиночество в толпе учеников, когда только сон давал мне недолгую передышку. А тут мне даровано настоящее одиночество, то одиночество, которое представлялось мне в интернате недостижимым миражем, одиночество в гостиной в Орли, среди чехлов и японских ваз, под увитым черными лентами портретом покойного баса, одиночество в шелковом белье кузин! В музыкальном классе та же похоронная — но лишенная чувственности — обстановка: пыльная комната с высоким потолком, облупленные, грязно-каштановые, испещренные всевозможными надписями стены, расстроенное пианино цвета гробовых досок, вместо запаха воска — меловая затхлость школьной мебели, вместо залитого солнцем сада — хмурое зимнее небо в окне — но не все ли равно! Наконец я могу спокойно отдаться своим грустным мыслям, сладко-горьким воспоминаниям о минувшем лете, о молотьбе, о дороге, которая круто изгибается вдоль зеленой изгороди, о зеркале, в котором я кажусь девочкой, и еще о Карнаке с его морскими сокровищами, и о маме в туманном осеннем парке…
Первые несколько минут я занимаюсь упражнениями и гаммами, потом на меня налетают порывы тоски, вздымая, точно листву, ворох памятных образов, которые неудержимо влекут меня вдаль, и сквозь зарешеченные окна тюрьмы мысли мои вырываются на волю, мне нужна теперь песня, она бьется у меня под пальцами. И вот я уже играю не гаммы, а неведомо что — нечто лишенное всяких музыкальных достоинств; так, минуя основы исполнительской техники, я попытаюсь войти в мир музыки, воздвигнутый над пустотой. Он станет лишь средством для моих душевных излияний.
Ах, язык звуков — это ловушка, звуки заманивают и завлекают, потому что тебе чудится, что они передают обуревающее твое сердце смятение. Разве цепочки нот и аккордов по лучше слов, самых взволнованных слов, выражают все то, что мне хотелось бы выразить? Вместо того чтобы просто сделать доступной пониманию мою печаль всеми покинутого ребенка, мелодия возвышает и восхваляет ее, делая ее достойной прекрасной любви, моей собственной любви, и это завораживает меня, особенно когда я начинаю импровизировать. Импровизации мои бедны и наивны, но они утешают меня и льстят самолюбию.
Горе-композитор, я беру реванш за свою разнесчастную жизнь, за свои унижения, за несправедливость выпавшего мне жребия, за то, что мое фаустовское торжество обернулось изгнанием, и я томлюсь, я блуждаю в тумане разрозненных звуков, где, точно в зеркале, возникает еще один образ — образ моей славы: неистовствует восхищенная публика, мои неблагодарные родители охвачены бурным восторгом, раскаивается отец, повержен Лепретр, ад становится раем… Но всякий раз, точно низвергаясь в бездну, я возвращаюсь к унылой действительности, которая по мере того, как осень переходит в зиму, делается все более унылой и серой. И вскоре, потерпев поражение в битве с Монфроном, я начну искать утешения в боге.
Так что обстоятельства моего обращения, или, вернее сказать, моего открытия потустороннего мира, достаточно подозрительны. И все же — по-своему, на свой особый манер — я полюбил Христа.
Повторю еще раз: в нашей семье никто не соблюдает религиозных обрядов. Моя мама родом из той провинции, где вера не в почете. Это подтверждает и социология, правда никак этого факта не объясняя. Глядя на моего отца, но скажешь, что он обучался в монастырском пансионе, у Братьев христианской школы. К религии он относился не то чтобы враждебно, но безразлично. Но в то же время наше медленное врастание в несколько неопределенный класс средней финансовой буржуазии отдаляет нас от наших корней. Это явление можно, наверно, сравнить с процессом одворянивания в конце XVIII века, хотя рамки его более узкие и явление это скорее второстепенное. По существу, мы ужо и сами не очень хорошо понимаем, кто мы и кем нам предстоит стать. Этим можно объяснить наше явное тяготение к конформизму и показное уважение традиций: все получают крещение — буду крещен и я, все учат катехизис — я тоже буду его учить, а наша вера никого не касается. Правда, я немного утрирую, ибо где-то на заднем плане все же продолжает существовать исторический отпечаток того католицизма, который столько веков сопровождал человека от колыбели до гроба и в какой-то мере помогал ему ответить на исполненный тревоги вопрос: «Кто я такой?»