Робер Андре - Дитя-зеркало
Но пока это лишь первый наш день, и, когда прошла та оторопь, которая охватила меня от всей этой суматохи, от формальностей, от занесения в эти тюремные списки, предо мной начинает проступать весь ужас моей судьбы — сперва при виде классной комнаты с высокими зарешеченными окнами, за которыми уже наступила октябрьская ночь, а вокруг незнакомые лица и гнетущее молчание; потом при виде дортуара, этих двух рядов белых железных кроватей, где в центре возвышается на помосте закрытое занавесками обиталище надзирателя. Моя койка была в глубине, последней в ряду. Никогда еще в жизни я не спал без покровительства и защиты, без ласкового поцелуя перед сном, без медведя или обезьянки; у меня сжимается сердце, но кому и как поведать терзающую меня тоску? Я уже чувствую, что было бы опасно выказывать ее, ибо, чтобы приободрить друг друга, каждый здесь напускает на себя беззаботность и развязность, и мно не простят, если я признаюсь в том, что мне грустно, и тем самым напомню товарищам об их собственных тайных страданиях. В дальнейшем мне не хватит самообладания, и это погубит меня…
В тот вечер я нашел в себе силы удержаться от слез, пока не погасили огней, и дал себе волю лишь в темноте, которая враждебно обступила меня и гдо едва мерцал синий свет ночника, укрепленного над балдахином надзирателя. Как могло такое случиться? Не привиделось ли мне все это в кошмарном сне? Мой сосед по имени Реми, к которому я испытывал некоторую симпатию (он не напускает на себя, как другие, отвратительную веселость), уже дышал ровно, видимо, спал. Но как могу я уснуть, если я всеми покинут? И это чувство покинутости неистово устремило меня к дому, который превратился вдруг в рай, и я всеми силами души жаждал какого-нибудь чуда, или катаклизма, чего угодно, лишь бы вырваться из этого жуткого сна; отчаянье творит чудеса, и чудо свершилось, но какое… Я с таким остервенением, со вздохами и рыданиями ворочаюсь и кручусь на этой узкой кровати с жидким тюфячком, что в конце концов вместе со своей постелью оказываюсь на полу и в испуге дрыгаю ногами, пытаясь освободиться от окутавших меня простынь и одеял; шум, волнение, свет, смех постепенно охватывают весь дортуар. Когда ценою огромных усилий я наконец освобождаюсь от пут и встаю на ноги, я вижу перед собой надзирателя; он стоит возле моей постели и с удивлением глядит на меня.
— Ну, ты совсем одурел, — говорит он мне то ли насмешливо, то ли сердито. — Постоишь час в углу. Это будет тебе наукой.
Понурив голову, в одной рубашке, я покорно бреду за ним по проходу между кроватями; экономка, недовольно ворча, перестилает мою постель, а вслед мне со всех сторон несутся смех и насмешки: «шляпа», «болван», «получай по заслугам» и многое другое в таком же духе. Моя репутация безнадежно погублена.
— Тише вы там!
Свет снова погашен, надзиратель ведет меня в свою берлогу и ставит носом к стенке. Сам он снимает пиджак, садится к столу и начинает читать.
Оказывается, эти стояния в полной неподвижности гораздо тягостнее, чем я думал, особенно если нужно соблюдать дополнительные условия, например раскинуть руки крестом. Но надзиратель, молодой студент, был, на мое счастье, незлым человеком, и впоследствии он будет обращаться со мной весьма доброжелательно. Он не предписал мне никакой особо мучительной позы и минут через пятнадцать отослал меня спать. Пристыженный и изнуренный, я мгновенно погружаюсь в сон.
Мое эффектное падение принесло мне, увы, недобрую славу. Отныне мне предстояло быть болваном, чокнутым, простофилей, лопухом, служить мишенью постоянных насмешек и издевательств, что сделало мое положение вдвойне тяжким, и особенно, я заранее это предчувствовал, — особенно когда каста пансов догадалась, что я скучаю по дому, что меня грызет неизбывная тоска, заставляя бежать прочь от всех игр, чтобы любой ценой обрести недостижимое одиночество. Моей ошибкой было также и то, что я попытался открыть свое сердце, найти товарища по несчастью и встретить у него сочувствие, ибо не знал ничего о безжалостных законах, которые действуют в детских коллективах.
Тосковать уже означало отделить себя от товарищей, а главное — расписаться в своей слабости и беззащитности. Я сделал попытку завязать дружбу со своим соседом по дортуару, который, казалось, тоже был удручен постигшей его судьбой. Однажды вечером, в темноте, я шепнул с бьющимся сердцем, точно влюбленный перед первым признанием:
— Скажи, Реми, тебе здесь тоскливо? Вопрос, кажется, озадачил его.
Вместо ответа он в свою очередь спросил:
— А тебе тоскливо?
— О, мне очень тоскливо!
После долгого раздумья Реми прошептал:
— Знаешь, пожалуй, мне тоже немного тоскливо.
Это признание явилось для меня бальзамом. Кто-то разделял со мною мою беду. Перегнувшись к его кровати, я с силой сжал свисавшую с постели руку, не замечая того, что ответное пожатие было довольно вялым. Наконец у меня есть друг, во всяком случае, я верил в это. Своей сентиментальной порывистостью я весь пошел в маму; на другой день я принялся досаждать Реми проявлениями своей нежной дружбы, одарять его своими продовольственными запасами, полученными из дому па неделю, которые мы хранили в буфетной и ежедневно брали понемногу оттуда для полдника; кроме того, я стал многоречиво, без передышки делиться с ним своими переживаниями, делая это с бессознательным эгоизмом и не замечая, что моя скука ему скучна и я заражаю его своим опасным настроением. Тогда в целях самозащиты он начал меня сторониться.
Я понимаю теперь, что вол себя как достойный сын своей матери: агрессивный, назойливый, нескромный, ревнивый, я оказался поистине бедствием для спокойного, лишенного воображения тяжелодума, каким был Реми. Меня постигло жестокое разочарование. Вынужденный выбирать между мной, с моим тревожным и мрачным возбуждением, и толпою мальчишек, истинных шансов, пусть грубых, зато не досаждавших ему своими переживаниями, Реми без долгих колебаний примкнул к клану насмешливых и сильных. Более того, он поступил подло, он предал меня. Желая, очевидно, придать себе цену, он направо и налево рассказывал о моих душевных терзаниях и сделал меня всеобщим посмешищем.
С тех пор тоска Андре стала главным развлечением группы. На каждой перемене меня осыпали сарказмами, плотно меня обступали и пялились, как на невиданного зверя, показывали пальцем, передразнивали меня, и, когда среди самых усердных насмешников я увидел своего бывшего друга, моему отчаянию не было границ. Это и была та самая школа жизни, которую так нахваливал мой отец, А позднее, когда выяснится, что моя моральная слабость сочетается еще и со слабостью физической, я стану подлинным козлом отпущения. По прежде чём рассказывать об этих испытаниях, вернусь немного назад…
Мне и правда придется жить в каком-то странном прерывистом времени; оно состояло из воспоминания о минувшей субботе, которая уже канула в небытие, и из ожидания новой субботы; столь ожидаемое грядущее бывало всегда отравлено непродолжительностью моего пребывания дома, словно время, забавляясь какой-то порочной игрой, двигалось но кругу, чтобы показать мне утраченное счастье, заставить меня к нему прикоснуться — и тут же его отобрать. Относительная мягкость режима в интернате ничуть не уменьшала моих мучений. Я думаю, она даже усиливала их. Я жил только ожиданием той минуты, когда, прокричав что есть силы: «Париж-суббота-семья!»— я кинусь опрометью на вокзал; но моей радости хватало лишь на дорогу, на прибытие, на созерцание Валь-де-Грас, чье имя как никогда соответствовало тому, в чем я так нуждался, и на дверь, за которой меня ожидало покинутое мной жилище и самый сердечный прием, оказываемый явившемуся призраку; но, по мере того как я вновь обживал мир своих прежних привычек, меня все больше преследовала навязчивая мысль, что происходит обман, что все это начинается только для того, чтобы тут же завершиться. Помимо своей воли я с воскресного утра считал часы, отделявшие меня от понедельника, и уже ничто не доставляло мне истинного удовольствия. Со стороны, наверно, казалось, что я не так уж и рад снова очутиться в родной семье. «Вот видишь, — говорил, должно быть, отец. — Это лишь поначалу все кажется трудным, но он уже привыкает. Я уверен, что это будет ему полезно со всех точек зрения. Ведь это мы по нему скучаем! Удивительно, до чего большое место занимает в жизни ребенок! Обычно не отдаешь себе в этом отчета…»
И наступало утро понедельника, и я опять считал дни, каждый из которых обретал свое собственное лицо, свою собственную эмоциональную окраску, и приходил четверг, этот перевал недели, и я спрашивал себя, приедет ли мама и на этот раз, и безумно боялся, что произойдет что-нибудь непредвиденное, например я буду оставлен в классе после уроков, что было для меня страшнее всего, или мама повстречается еще с каким-нибудь старшим товарищем, как это произошло летом, и я буду лишен беседы с ней и прогулки, и тогда, подражая тете Луизе с ее верой в мудрость карт, я начинал искать и придумывать предзнаменования, смотрел, в каком направлении плывут в небе облака, как взлетел из-под нот воробей, в какую сторону от дерева падает сорвавшийся с ветки лист, и все вокруг несло мне худые или добрые знаки и доставляло новые мученья…