Виктор Пелевин - Чапаев и Пустота
– Ну что, – сказал Чапаев, поигрывая дымящимся маузером, – понял, что такое ум, а, Гриша?
Котовский, обхватив руками лицо, повернулся и выбежал на улицу. Видно было, что он пережил чрезвычайно сильное потрясение. Впрочем, то же можно было сказать и обо мне.
Чапаев повернулся ко мне и некоторое время внимательно на меня смотрел. Вдруг он наморщился и сказал:
– А ну дыхни!
Я подчинился.
– Ну и ну, – сказал Чапаев. – Секунды не прошло, а уже нажрался. И почему шапка желтая? Почему шапка желтая, а? Ты что, сукин кот, под трибунал захотел?
– Так я ж один стакан только…
– Малчать! Ма-алчать, тебе говорю! Тут полк ткачей прибыл, устраивать надо, а ты пьяный ходишь? Меня перед Фурмановым позоришь? А ну пошел отсыпаться! И еще раз тебя за таким замечу, сразу под трибунал! А трибунал у меня – хочешь узнать, что такое?
Чапаев поднял свой никелированный маузер.
– Нет, Василий Иванович, – сказал я, – не хочу.
– Спать! – повторил Чапаев. – И пока к койке идти будешь, не дыши ни на кого.
Я повернулся и пошел к двери. Дойдя до нее, я обернулся. Чапаев стоял у стола и грозно глядел мне вслед.
– У меня только один вопрос, – сказал я.
– Ну?
– Я хочу сказать… Я уже давно знаю, что единственное реальное мгновение времени – это «сейчас». Но мне непонятно, как можно вместить в него такую длинную последовательность ощущений? Значит ли это, что этот момент, если находиться строго в нем и не сползать ни в прошлое, ни в будущее, можно растянуть до такой степени, что станут возможны феномены вроде того, что я только что испытал?
– А куда ты собираешься его растягивать?
– Я неправильно выразился. Значит ли это, что этот момент, эта граница между прошлым и будущим, и есть дверь в вечность?
Чапаев пошевелил стволом маузера, и я замолчал. Некоторое время он смотрел на меня с чувством, похожим на недоверие.
– Этот момент, Петька, и есть вечность. А никакая не дверь, – сказал он. – Поэтому как можно говорить, что он когда-то происходит? Когда ж ты только в себя придешь…
– Никогда, – ответил я.
Глаза Чапаева округлились.
– Ты смотри, Петька, – сказал он удивленно. – Неужто понял?
Оказавшись в своей комнате, я стал думать, чем себя занять, чтобы успокоиться. Мне вспомнился совет Чапаева записывать свои кошмары, и я подумал о своем недавнем сне на японскую тему. В нем было много непонятного и путаного, но все же я помнил его почти во всех деталях. Начинался он с того, что в странном подземном поезде объявляли название следующей станции – это название я помнил и даже знал, откуда оно взялось: несомненно, мое сознание, подчиненное сложному кодексу мира сновидений, за миг до пробуждения создало его из имени лошади, которое выкрикивал под моим окном какой-то боец, причем этот выкрик отразился сразу в двух зеркалах, превратившись, кроме станции, в название футбольной команды, разговором о которой мой сон кончался. Это означало, что сон, казавшийся мне очень подробным и длинным, на самом деле занял не больше секунды, но после сегодняшней встречи с бароном Юнгерном и разговора с Чапаевым ничего не казалось мне удивительным. Сев за стол, я придвинул к себе стопку бумаг, обмакнул перо в чернильницу и крупными буквами вывел в верхней части листа: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция „Динамо“!»
Работал я долго, несколько часов, но не успел записать и половины того, что помнил. Из точки, где касалось бумаги мое перо, выплывали детали и подробности, мерцавшие таким декадансом, что под конец я перестал толком понимать, действительно ли я записываю свой сон или начинаю импровизировать на его тему. Мне захотелось курить; взяв со стола папиросы, я спустился во двор.
Внизу была суета; часть прибывших солдат строилась в колонну; воняло дегтем и лошадиным потом. Я заметил маленький полковой оркестр, стоявший позади колонны – несколько мятых труб и огромный барабан, который держал на ремне высокий парень, похожий на безусого Петра Первого. Не знаю, почему, но от вида этого оркестра я испытал невыразимую тоску.
Командовал построением тот самый человек с сабельным шрамом на щеке, которого я видел из окна. Перед моими глазами встали заснеженная площадь у вокзала, затянутая кумачом трибуна, Чапаев, рубящий воздух желтой крагой, и этот человек, стоящий у ограждения и вдумчиво кивающий головой в ответ на чудовищно бессмысленные фразы, которые Чапаев обрушивал на каре заснеженных бойцов. Это, несомненно, был Фурманов. Он повернул лицо в мою сторону, и я, прежде чем он сумел меня узнать, нырнул в дверь усадьбы.
Поднявшись к себе, я лег на кровать и уставился в потолок. Мне вспомнился сидевший у потустороннего костра бритоголовый толстяк с бородой, и я вспомнил его фамилию – Володин. Откуда-то из глубин моей памяти появилась кафельная зала с укрепленными на полу ванными и этот Володин, голый и мокрый, по-жабьи сидящий на полу возле одной из них. Мне показалось, что я вот-вот вспомню что-то еще, но тут во дворе запели трубы, тяжело ухнул полковой барабан, и хор ткачей, памятный мне по давней железнодорожной ночи, грянул:
Белая армия, черный барон
снова готовят нам царский трон.
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!!!
– Идиоты, – прошептал я, поворачиваясь к стене и чувствуя, как мне на глаза наворачиваются слезы бессильной ненависти к этому миру, – Боже мой, какие идиоты… Даже не идиоты – тени идиотов… Тени во мгле…
8
– А почему, собственно говоря, вам показалось, что они похожи на тени? – спросил Тимур Тимурович.
Володин нервно дернулся, но ремни, прижимавшие его руки и ноги к гаротте, не дали ему сдвинуться с места. На его лбу блестели крупные капли пота.
– Не знаю, – сказал он. – Вы же спросили, что я думал в тот момент. Вот я и думал, что если бы рядом оказался некий сторонний наблюдатель, он бы, наверно, подумал, что мы нереальны, что мы просто игра теней и отблесков огня. Я же сказал, что там костер был. Хотя, Тимур Тимурович, тут уже все зависит от этого наблюдателя…
Костер на поляне только начинал разгораться и давал недостаточно света, чтобы рассеять мглу и осветить сидящих вокруг него людей. Они казались просто размытыми призрачными тенями, которые падали на невидимый экран от головешек и комьев земли, лежащих у огня. Может быть, в некотором высшем смысле так оно и было. Но, поскольку последний местный неоплатоник еще задолго до XX съезда партии перестал стыдиться, что у него есть тело, в радиусе ста километров от поляны прийти к такому выводу было некому.