Джоанн Харрис - Джентльмены и игроки
Он почти не говорил об этом, но чувствовалось — он что-то затевает. Он был возбужден, нервозен, скрытен. То его раздражало все, что я делаю, то он впадал в плаксивую ностальгию, причитал, что я расту, и предлагал мне банку пива; и все надеялся, что когда я покину дом, то не забуду своего бедного старого папку, который делал для меня все, что мог.
Самое удивительное то, что он стал тратить деньги. Джон Страз, скупой настолько, что брал табак из окурков и скатывал в тощие цилиндрики, которые у него назывались «пятничной халявой», открыл наконец целебную прелесть покупок. Новый костюм — это для собеседований, сказал он. Золотая цепь с медальоном. Целая упаковка «Стеллы Артуа» — и этот человек заявлял, что презирает импортное пиво, — и шесть бутылок солодового виски, которые он держал в сарае за Привратницкой, под старым вышитым покрывалом. Покупались десятки лотерейных билетов, новый диван, для меня — новая одежда (я же расту), белье, футболки, пластинки, обувь.
А еще отец звонил по телефону. Поздно вечером, думая, что я уже в постели, он часами говорил с кем-то вполголоса. У меня возникали разные предположения — что он звонит в «Секс по телефону» или пытается наладить отношения с Пепси — настолько знаком мне был этот вороватый шепот. Однажды с верхней площадки удалось разобрать несколько слов, совсем немного, но они неприятно засели в голове.
— Тогда сколько? — Пауза. — Хорошо. Так будет лучше. Ребенку нужна мать.
Мать?
В последнее время мать писала ежедневно. Пять лет — ни слова, а теперь ее как прорвало. Она засыпала нас открытками, письмами, посылками. Большей частью они лежали запечатанными у меня под кроватью. Авиабилет в Париж, заказанный на сентябрь, так и остался в конверте, и казалось, отец смирился наконец с мыслью, что мне ничего не нужно от Шарон Страз, ничего такого, что напомнило бы жизнь до «Сент-Освальда».
Потом письма неожиданно прекращаются. В каком-то смысле это еще подозрительнее — будто она втайне что-то затевает.
Но дни идут, и ничего не происходит. Прекратились и телефонные звонки — или же отец стал осторожнее, — в общем, ничего от нее не слышно, и мои мысли вернулись, как стрелка компаса, на север.
Леон, Леон, Леон — я постоянно думаю о нем. С отъездом Франчески он отдалился и стал почти чужим. Я изо всех сил пытаюсь отвлечь его, но моего друга, кажется, больше ничего не интересует. Он свысока смотрит на наши обычные игры, его настроение скачет от безумного веселья до угрюмой отчужденности, и, хуже того, он возмущается, когда я вторгаюсь в его уединение, саркастически вопрошает, нет ли у меня других друзей, и насмехается над тем, что я моложе и неопытнее его.
Если бы он только знал. Сейчас я взрослее на несколько световых лет. Одна победа над мистером Грубом чего стоит, и предстоят новые. Но с Леоном ничего не получается — с ним я все тот же Джулиан Пиритс, мелкий, жалкий, болезненно стремящийся угодить. Он чувствует это, и в нем пробуждается жестокость. Он в таком возрасте, когда все кажется четким, новым, очевидным, когда взрослые запредельно глупы, когда свое право превыше прав остальных, когда смертоносный гормональный коктейль усиливает эмоции до чудовищной степени.
Но хуже всего то, что он влюблен. Отчаянно, остервенело, до изгрызенных ногтей влюблен во Франческу Тайнен, которая уехала в свою школу в Чешире и с которой он чуть ли не каждый день тайно беседует по телефону, наговаривая огромные суммы, что открылось (но слишком поздно) в конце квартала.
— С этим ничто не сравнится, — в который раз говорит он мне. Это его маниакальный период, вскоре он сменится сарказмом и нескрываемым презрением. — Ты можешь только рассуждать об этом, как и все, но понятия не имеешь, как это. А я знаю. Я этим занимался. Максимум, на что способен ты, — дрочить за шкафчиками вместе с дружками.
Я корчу рожу, обращая все в шутку. Но это не шутка. В такие минуты в Леоне проступает что-то порочное, дикое; волосы падают на глаза, лицо бледнеет, от тела исходит кисловатый запах, и вокруг рта появляется новая россыпь прыщей.
— Спорим, тебе бы понравилось, голубок, спорим?
Он смотрит на меня, и в его серых глазах светится убийственное понимание.
— Голубок, — повторяет он с гнусной усмешкой.
А потом ветер меняется, выходит солнце, и он снова становится Леоном, заговаривает о концерте, на который собирается пойти, о волосах Франчески, о том, как они отражают свет, о купленной пластинке, о том, какие у Франчески длинные ноги, о новом фильме про Бонда. На миг я почти верю, что он пошутил, но стоит вспомнить этот ледяной всепонимающий взгляд, как меня охватывает мучительное беспокойство — когда Джулиан Пиритс успел выдать себя?
Надо было сразу положить этому конец. Ясно же, что ничего хорошего из этого не вышло бы. Но у меня не хватало ни сил, ни решимости, душа рвалась на части. В глубине души мне казалось, что я смогу вернуть его, что все станет, как раньше. Как жить без единственной искры надежды на моем беспросветном горизонте? Кроме того, он не сможет без меня. Франческу он не увидит по крайней мере до Рождества. Это дает мне почти пять месяцев. Пять месяцев, чтобы справиться с его одержимостью, избавить от яда, который отравил нашу безмятежную дружбу.
Я балую его, даже больше, чем ему требуется. Но влюбленные зловредны, если не относиться к ним как к смертельно больным, с которыми у них много общих малоприятных особенностей. И те и другие эгоистичны, необщительны, манипулируют людьми, берегут нежность лишь для предмета своей страсти (или самого себя), бросаются на друзей, как бешеные псы. Таков и Леон, и все же он стал мне еще дороже, потому что теперь страдает так же, как я.
Расчесывая болячку, получаешь болезненное удовольствие. Этим и занимаются влюбленные — выискивают самые болевые точки и беспрестанно давят на них, принося себя в жертву любимым с тупым упорством, которое поэты часто принимают за бескорыстие. Для Леона это — говорить о Франческе. Для меня — его слушать. Вскоре мне становится невыносимо — любовь, будто рак, стремится возобладать над страдальцем и лишает его способности говорить о чем-либо другом (навевая смертную тоску на собеседника). И я отчаянно пытаюсь прорваться сквозь скуку его одержимости.
— Слабó? — подначиваю я Леона у входа в магазин пластинок. — Давай. Если, конечно, у тебя яйца еще не отсохли.
Он удивленно смотрит на меня, потом на магазин. Что-то мелькает в его лице — может, тень былых радостей. Потом он ухмыляется, и мне кажется, что в его серых глазах я вижу слабое отражение прежнего Леона, беззаботного и свободного от любви.