Леонид Гиршович - Шаутбенахт
То был единственный раз, что я очутился в Усть-Нарве — Пярну ленинградской творческой интеллигенции (не знаешь, что и брать в кавычки). Обычно потаенный «идишкайт» уносил нас в Палангу. Клава была несправедлива к маме: брезговавшая теми, кто устыдился своих гнезд — своих местечек, мама-то и могла по достоинству оценить ее деревенскую закваску. Клава была обижена жизнью, а не мамой.
Усть-Нарва того лета — по крайней мере, в фантазиях моей памяти — будущий указатель имен к изданным Гликманом письмам. Гроссмейстер, в фамилии которого есть что-то шахматное, — он же по совместительству половинка фортепианного дуэта. Синие купальные трусики из нейлона ему к лицу… (А как еще сказать, не нарушив приличий?)
У папы тоже заграничные плавки, но не такие. Он и не гроссмейстер, и выезжает на запад в оркестровой упряжке. А все же лучше, чем два месяца в году получать половинное жалованье, пока другие отоваривают свои ежедневные десять долларов. Таков жребий одного филармониста, нашего соседа по даче. Этот человек не выездной, а въездной. Въехал из Шанхая. Хорошего помаленьку, пожил за границей, и будет. Когда бывшего ударника шанхайского симфонического оркестра чествовали в ряду других юбиляров, то Шостакович внес свою лепту в это благое дело (см. какое-то там письмо к Гликману).
Шостакович был неисчерпаем по части внесения своей лепты — если б она еще чего-то стоила. «Придите ко мне все страждущие». Перед его депутатской приемной выстраиваются просители, которым другой сказал бы: «Пшол вон», а он говорит: «Встань и иди». Результат тот же, но хорошо на душе обоим.
Примечания Гликмана под стать — не то слово! — письмам, которые иначе как юродством об Антихристе не назовешь.
Шостакович пишет: «Я нахожусь сейчас под большим впечатлением от Скрипичного концерта М.С.Вайнберга, который великолепно исполнил скрипач-коммунист Л.Б.Коган. Это прекрасное произведение. В подлинном смысле этого слова. И скрипач-коммунист великолепно его исполняет. Если в Ленинграде ты увидишь это произведение на афише, обязательно найди время, чтобы его послушать».
Гликман поясняет: «Л.Б.Коган был не прочь подчеркнуть свою партийность. Отсюда шутливая характеристика известного скрипача».
Как будто читаешь сорокинскую «Норму».
Да, скажут, были люди в наше время! Даже мысли не допускали, что у приличного человека — а не только у подонка — письменная речь может ничем не отличаться от устной. Способ, каким Л.Б. «был не прочь подчеркнуть свою партийность», обрекал его исключительно на шутливые характеристики. (А как еще сказать, не нарушив приличий?) К фобиям того поколения восходит обычай именовать непонравившуюся публикацию «доносом».
Когда вышла книга Стравинского, все были вне себя: чудовищно! «С твоей оценкой „Диалогов“ Стравинского я совершенно согласен. Оправданием его некоторых суждений может служить то, что он болтал, не задумываясь, и подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое. Подобные происшествия бывали не только со Стравинским. (С кем же еще? Кто еще „подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое“?) Стравинского-композитора я боготворю. Стравинского-мыслителя я презираю», — пишет Шостакович Гликману, который это обстоятельно комментирует: «Шостакович с молодых лет преклонялся перед многими сочинениями Стравинского, поражавшими его воображение… — Далее о том, сколь было велико это преклонение. — Но Дмитрия Дмитриевича огорчал чудовищный эгоцентризм Стравинского, его ледяное равнодушие к судьбам беззащитных композиторов, поэтов, писателей, которых в годы сталинского террора травили, морально изничтожали, мучили, втаптывали в грязь. Он имел в виду и Прокофьева, и Ахматову, и Зощенко, и себя, и многих других. А Стравинский с олимпийским спокойствием взирал на эти душераздирающие картины. Именно потому Шостакович презирал своего музыкального кумира».
Вот уж действительно встретились две России, взглянули друг другу в глаза и сказали: «Ты — не Россия», — та, что ездила в Усть-Нарву, и та, что так и не вернулась из Шанхая.
«Береги здоровье, — напишет он Гликману спустя девятнадцать дней. — Ужасно тяжело делается, когда его потеряешь. А всякого рода инфаркты подкрадываются незаметно. Тем не менее, когда почувствуешь, что ты не получаешь удовольствия от первых стопок водки, значит, дело дрянь. Я заметил, что еще в Репине водка не доставила мне радости. А это означало, что инфаркт приближается. В этом случае сразу обратись к врачу. А еще лучше совсем не пей, соблюдай строгую умеренность».
Гликман: «Поражает наивная серьезность, с которой Шостакович рассуждал о различном восприятии организмом рюмки водки, которую он любил вкушать в минуты радости или печали. Она становится в его медицинской „концепции“ неким лакмусовым листком, выявляющим притаившуюся болезнь сердца. На этот счет он и давал мне дружеские наставления».
VIIВ догутенбергову эпоху слова высекались в камне — самоуважительно, на века. Вот искусно сделанная — по тем временам — фотография паутинки с паучком меж двух еловых лапок. Фотография вклеена в альбом. Паутинка пронизана солнцем. Пояснение дается рядом:
«Приблизительно в 1952 году Евг. Мравинский, репетируя 9-ю симфонию Бетховена, пригласил меня в антракте к себе в артистическую уборную и советовался со мною по поводу ее интерпретации. Конечно же, я высказал свое мнение, особенно оно касалось 1-й части. Мрава внимательно выслушал меня и в общем согласился, реализовав впоследствии некоторые мои высказывания. По окончании беседы он подарил мне это фото, сделанное им лично (он был большой любитель природы). Я должен отметить, что Мравинский всегда относился ко мне достаточно тепло и уважительно, видимо, в силу того, что я никогда не входил ни в какие оркестровые „блоки“, я просто занимался музыкой, он, безусловно, это знал. Выйдя из артистической Мравинского, я обнаружил возле дверей более двух десятков любопытных оркестрантов. Все были уверены, что Мравинский вызвал меня для того, чтобы отчитать как следует за какой-нибудь проступок. Например, за то, что я недостаточно почтительно о нем отзывался или слишком его критиковал. Но каково было удивление и даже некоторая зависть моих коллег, когда я вышел от Евг. А. улыбающимся. Узнав, по какому поводу он меня пригласил, некоторые предсказывали, что мне несдобровать, если я осмелился выразить свое несогласие с отдельными аспектами интерпретации им этой симфонии. Он мне отомстит. Мравинский ненавидел тех, кто его критиковал, и довольно быстро сводил счеты с такими людьми. И вот, слава Богу, я после этого случая проработал в филармонии двадцать лет».
Как и подобает двухметровому кащею с леденящим кровь взглядом, Мравинский мнителен и суеверен. Оркестранту с птичьей фамилией Цыпин повезло: он «на счастье» завязывает бантик главнокомандующему перед битвой. Другому оркестранту, с боголюбивой фамилией Левит, наоборот, не повезло: главкома тошнит от его немигающей стекляшки — глаз боголюбивому в свое время высадил дворовый пацан, по имени ВОВ. И кривой музыкант стал играть перед киносеансами — что предстоит и мне, если не возьмусь за ум.
Кто-то рос на сказках о Кащее Бессмертном, а я рос на историях о Мравинском. Прозвище у него было Длинный. «Мравой» своего дракона могла звать заглазно разве что первая флейта, его законная, мол, смотрите: я как и все. И вдруг папа — называет его «Мравой», шелковисто.
Он записал свою святочную историю, когда уже давным-давно в глаза ему бил библейский пейзаж, слепящий, как солнце. Нет-нет, прожив жизнь оркестровым Акакием Акакиевичем, он не обольщался насчет пройденного им поприща. Знал цену и Мравинскому: глухой как тетерев, неспособный выстроить трезвучие у духовых, Мравинский доводил оркестровый «гусиный шаг» до абсолютной вызуженности, к восхищению западного наблюдателя. «Нет железного занавеса, есть только железная дисциплина», — зазывно вопил какой-нибудь газетный заголовок, о чем тут же с радостным придыханием докладывалось товарищу Фурцевой и в идеологический отдел ЦК.
Вернусь же к этой святочной истории — в папином изложении: о том, как он вышел из пасти дракона улыбающимся. Папу объединяет с Гликманом то, что оба понимают под приличием: несоответствие письменной речи устной — того, что писалось, тому, что говорилось. Отсюда чинность, мрамор. Пусть и третьесортный, недорогой
А вот зачем Мравинскому было дергать за лапки маленького человека с последнего пульта — чтобы доставить себе удовольствие тем, что обманул ожидания остальных? «Пламя расступилось, и все увидели Лю невредимым и улыбающимся». На вопрос, естественный по тем временам, антисемит ли Мравинский, обыкновенно говорилось: «Нет, он ненавидит все нации одинаково». Вероятно, и себя в придачу — было за что. То-то под насмешки всезнающей Москвы он носился в Загорск к патриарху, чтобы по возвращении с новыми силами приступать к мучительству себя и других.