Альберто Моравиа - Скука
Я сразу отметил, что она не выразила ни удивления, ни неудовольствия, застав меня в студии мужа. Она представилась, сказав низким, грудным, поистине деревенским голосом:
— Я синьора Балестриери.
Я поспешил принести свои извинения:
— Простите, дверь была не закрыта, и я зашел посмотреть картины.
Она живо ответила:
— Пожалуйста, профессор, вы можете приходить сюда, когда угодно. Я знаю, что мой бедный муж был вашим другом.
Я не решился ее опровергнуть. Она смотрела на меня, улыбаясь, и в улыбке ее была какая-то доброжелательная снисходительность, которую я не вполне понимал. Она сказала:
— А я заходила к вам, в вашу студию, потому что хотела поговорить об одной вещи, которая может вас заинтересовать. Дверь была открыта, но вас не было, и я решила, что вы здесь.
— Почему вы решили, что я здесь?
— Потому что я знаю, что у вас есть ключи от студии.
— Кто вам сказал?
— Да консьержка, профессор.
— Так вы хотите со мной поговорить?
Она спокойно ответила:
— Да. Я пыталась и раньше, но не могла застать вас дома.
Потом, с деревенской неуклюжестью меняя тему, сказала:
— Вам нравятся эти картины, а, профессор?
Я растерянно сказал:
— Ваш муж был большой мастер.
— Красивые, а? — продолжала она, прохаживаясь по студии и поглядывая на полотна, развешанные на стенах. — А вы знаете, профессор, что все это списано с одной натурщицы?
Я ничего не ответил. Она же продолжала развивать тему, держась все того же по-деревенски простецкого тона — ироничного и словно бы на что-то намекающего.
— Красивая девушка, а, профессор? Вы только посмотрите, какая грудь, какие ноги, какие плечи, какие бедра. Да, это именно то, что называется красивой девушкой.
— А вас, — спросил я, делая попытку переменить разговор, — вас муж никогда не рисовал?
— В свое время — множество раз. Но тут меня нет. Когда мы развелись, муж снял со стен все холсты с моим изображением и отослал мне. Теперь они все у меня. Но я никогда не была так красива, как эта девушка. Моя красота была классической, я была сложена, как статуя. А это современная красавица — полуребенок, полуженщина, из тех, что сейчас в моде. Да, — признала она со вздохом, — ничего не скажешь, красивая. Если бы она еще была так же добра, как красива.
Тут я не мог не спросить:
— Вы ее знаете?
— Как я могу ее не знать! Мой бедный муж, можно сказать, и умер-то из-за нее.
— Да, так говорили.
Она с достоинством поправила:
— Я знаю, что говорили. Обычные гадости. Даже если б было так, как говорили, что ж, такое могло случиться с любой женщиной. Но я-то как раз не это имею в виду. Я имела в виду, что мой муж умер оттого, что эта девушка разорвала ему сердце.
— Каким образом?
— Своей низостью.
— Она такая дурная женщина?
Она ответила с рассудительной сдержанностью:
— Я не говорю, что дурная. Женщины становятся дурными или хорошими в зависимости от того, любят они человека или нет. С моим мужем она, безусловно, была дурной женщиной. С вами, может быть, она и хорошая.
Наконец-то я понял, на что намекали ее слова и взгляды: она знала, что Чечилия была моей любовницей. Я сказал, притворяясь удивленным:
— При чем тут я?
Подняв руку, она похлопала меня по плечу жестом товарищеского сочувствия:
— Бедный профессор, э-э, бедный профессор!
Потом отошла и, указав на стену, неожиданно спросила:
— Нравится вам эта картина, а, профессор?
Я подошел и взглянул. Это была необычная для Балестриери картина. Хотя он, как всегда, изобразил на ней одну только Чечилию, тут был какой-то намек на композицию. На обычном для него грязно-сером фоне в каком-то призрачном свете прорисовывалась фигура Чечилии, которая сидела верхом на чем-то, в чем можно было с трудом угадать стоящего на четвереньках человека. Это была одна из самых плохих картин Балестриери. Желая показать триумф Чечилии, он не нашел ничего лучшего, как изобразить ее с одной рукой, торжествующе поднятой вверх, а другой держащей за шиворот того с трудом различимого Калибана, которого она оседлала.
— Неплохо, — сухо сказал я.
— А знаете, кто этот человек, который стоит на четвереньках? — спросила вдова, приближаясь к картине и рассматривая ее с мстительным удовлетворением. — Сразу не поймешь, потому что лица почти не видно, но я-то знаю. Это он сам, мой муж. Может быть, вы думаете, что, изображая себя таким образом, он хотел сказать, что был у девушки под каблуком? Нет. Это все совершенно буквально.
— В каком смысле буквально?
— Он действительно становился на четвереньки, она садилась на него верхом, и так они скакали по всей студии. Как дети, когда играют в лошадки. Потом он, видимо, вставал на дыбы и сбрасывал девушку, которая летела с него вверх тормашками. Однажды я видела все это в окно, вот этими самыми глазами. Они очень веселились. — Она замолчала, глядя на картину, потом сказала: — Если вам нравится эта картина, профессор, я вам ее продам.
Я никак не ждал подобного предложения и некоторое время не мог придумать, что сказать; потом понял, что вдова знала о моей страсти к Чечилии и хотела немного па ней нажиться. И тут я почувствовал стыд, подобный тому, который, наверное, испытывает страдающий каким-то тайным пороком человек, когда видит, как продаются на улице открытки, живописующие именно этот его порок. Я сердито сказал:
— На кой черт мне эта картина?
Она спокойно ответила:
— Я спросила на всякий случай, вдруг вы заинтересуетесь. Через несколько дней я все отсюда увезу, потому что новый жилец не хочет, чтобы картины оставались. Он говорит, что они чересчур смелые. И я подумала, что, может быть, вы захотите оставить себе что-нибудь на память.
— На память? О ком? О вашем муже? Мы были едва знакомы.
Она снова сочувственно и лукаво похлопала меня по плечу и покачала головой.
— Профессор, профессор, попробуем понять друг друга. Почему вы не хотите быть со мной откровенным? Ведь у меня уже седые волосы. — Она показала на свои иссиня-черные, разделенные пробором, с шиньоном на затылке волосы, в которых действительно можно было различить несколько белых нитей. — Я в матери гожусь этой девушке. Почему вы не хотите быть со мной откровенным?
Тут я сел за стол, на котором стоял телефон, сделал вдове знак сесть рядом и, притворяясь, что не понял ее призыва к откровенности, сказал тоном, в котором было даже что-то угрожающее:
— Синьора Балестриери, прошу вас объяснить мне, о чем идет речь. Вы уже несколько раз на что-то намекнули, но я вас не понял. Я хотел бы, чтобы вы объяснились.