Мюррей Бейл - Ностальгия
Мороз нас всех взбодрил. Равно как и неохватные просторы. И то и другое обострило наше восприятие пропорций — реальности и потенциала вещей, — когда «Ильюшин» пересек северную границу Германии.
Под нами простиралась земля — голая, открытая всем ветрам, сплошь серый лед да пустыня, того же оттенка, что сопутствующие облака и сбрызнутый каплями металл крыла. Реактивный самолет летел все дальше и дальше, с видимым трудом, словно борясь со встречным ветром. Непонятно было, а продвигаемся ли мы вообще. Это все от ощущения беспредельности… чувство такое, что эти удивительные, практически лишенные красок пространства никогда не закончатся. Лед и снег почти не менялись; деревни встречались нечасто, разбросанные далеко друг от друга; снег разъедал леса, забивался между стволами; редкие протяженные пустынные дороги напоминали линии, процарапанные на металлическом крыле; так в сознании нашем простым фактом отпечаталось русское суровое приволье. Ну не безумцы ли Наполеон и Гитлер, охвостье великих армий, подумалось мне. Сколько сапог и оружия, должно быть, погребены здесь под снегом? Могу привести еще немало примеров такого рода банальностей (самоочевидных истин?).
Хорошо помню посадку. Каменнолицый чиновник в сером пальто отвел меня в сторону. «Тайный агент»[139] издательства «Пенгуин» его не заинтересовал. Обеспокоила его книга про русскую революцию — в твердой обложке, купленная по случаю на книжном развале. Пустой, голый терминал — ни тебе ярких красок, ни обычной аэропортовой суеты — словно вынуждал пассажиров ступать как можно тише, вести себя послушнее обычного — всех точно оторопь брала. Чиновник все просматривал злополучную книгу и зачитывал наобум абзац-другой здесь и там, листая страницы то вперед, то назад. Пытаясь решить… не знаю что. Вот он увидел фотографию Троцкого в форме и уставился на меня. Зеленые глаза в крапинку: я прозревал в них русские леса. Глаза вот с такой же дробящейся перспективой были у часового в наглухо застегнутой шинели, что проверял все лица, в том числе и мое, в очереди к Мавзолею Ленина, у самой стены, где захоронен прах Рида и космонавтов.
Так встретил меня Ленинград. Нас поселили в современной гостинице над Невой. На каждом этаже был самовар — и деловитая регистраторша за стойкой. При ней был карандаш и стопка газет; она вела учет нашим ключам. На первом этаже коридор был застлан лиловым ковром; там же находился длинный стол справок: щекастые женщины терпеливо изъяснялись по-английски. Престранный стол справок, если задуматься. Служащие сидели на стульях точно приклеенные; а поскольку стойка была высотой едва ли не до подбородка, нам приходилось приподниматься на цыпочки и глядеть сверху вниз, а сотрудницы взирали на нас снизу вверх. Полагаю, там и сейчас все так же. Профессор французского требовательно осведомился, не ограничивает ли предполагаемый туристский маршрут нашу свободу. Он был настойчив — словно пытался что-то доказать. Мне пришлось вмешаться и заверить его, что беспокоиться не о чем. В Ленинграде он свободен идти куда хочет. Седовласый, с прозрачной кожей, он шевелил губами, словно пережевывал какую-то мелочь: не от волнения, как я убедился позже, но от старости. Первые впечатления весьма занятны, но зачастую обманчивы. Профессор оказался человеком мягким, задумчивым; поразительно, сколько удовольствия доставляло ему путешествовать вдвоем с женой. Они смеялись, не умолкая. Вокруг с потерянным видом слонялись делегации из Монголии.
Мы, туристы, должно быть, выделялись непокрытыми головами. Русские мужчины, и женщины, и дети ходили в одинаковых меховых шапках; водители такси и даже грузовиков тоже шапок не снимали. Помнится мне, машин на дорогах было мало, главным образом грузовики. Их капоты и радиаторы, зеленые, серые или цвета хаки, снабжались стегаными брезентовыми клапанами — ни дать ни взять наушники. Преподаватель из университета Сент-Эндрюз щеголял в меховой шапке под стать местным и появлялся только за завтраком. Он некогда учился в Московском университете и теперь бегал по гостям.
Неву — точно бессчетные кусочки мозаики на карте — эффектно загромождал битый лед, этакие маленькие айсберги, особенно под мостами, а на петровских каналах лед встал намертво. Тут и там с водостоков свешивались длинные сосульки, в целый фут или более: вода, замерзшая на полпути. Прогуливаясь вдоль реки, я заметил, что в лед вмерзли презервативы (видимо, отходы местных гостиниц) — точно обрюзглые рыбы-жабы, выставленные на всеобщее обозрение. Подробность мелкая и совершенно лишняя. Мороз — не мокрая сырость, как в Лондоне или Дублине, — и впрямь кусался: рой незримых насекомых так и вился вокруг губ и ушей, особенно пока я бродил над рекой. А русские знай твердили, какая теплая выдалась зима: куда теплее обычного. В Ленинграде более сорока мостов.
Буханка хлеба стоила сорок центов. Такси можно было взять только на специально отведенных стоянках. Квартплата составляла приблизительно девять долларов в месяц. Плати пять центов в автобусе — и доедешь в любую точку города. На улицах — чистота. На моих глазах женщины ремонтировали мосты. Или карабкались по стальным лесам — стены штукатурили, стало быть. Это из-за ощущения опрятности и пустоты кое-кто в группе жаловался на серое однообразие. В одежде яркие цвета — редкость, и никакой тебе рекламы. Мне сказали, что в старорусском языке слово «красный» означает «красивый». Кто же это был-то? — никак преподаватель русского? Три незамужние англичанки, что путешествовали вместе во главе с вопиюще горластой фотохудожницей, сообщили, что каждую оштрафовали на десять рублей за переход улицы в неположенном месте. В Ленинграде было отчего-то отрадно наблюдать, как пешеходы словно ни в чем не бывало топают на красный свет.
Пышное великолепие Ленинграда, чуждое точности и четкости, хаотически раскинулось под бескрайним небом. Ленинград идеально гармонирует с неохватными просторами. Градостроители инстинктивно обходились с пространством запанибрата. Так мне показалось, во всяком случае. Такие широкие улицы, и площади — такое множество площадей! — и полукружия, и колонны; архитектура казалась подчеркнуто, нарочито барочной — словно того ради, чтобы загрузить пустоту. Приземистый и широкий, силуэт города еще больше усиливал это ощущение. Даже под землей, в нарядном метро, эта небрежная избыточность пространства бросалась в глаза, как на супрематических картинах Малевича, или в нумерации страниц какого-нибудь русского романа, или в автобиографии Герцена.
И — ни тебе зеленого листика, ни даже травинки — в том числе и в парках. Однако ж парки мне запомнились. Я их и теперь нередко вспоминаю. Деревья стояли голые, на лавочках отдыхали пары с колясками, а землю сковал лед — лед, лед повсюду, серый, с разводами, точно разлившаяся под деревьями река. По парку тут и там бродили люди: фигуры в темных пальто. Эти странные оледенелые парки — одна из ленинградских красот. По силе драматического эффекта с этим городом не сравнится ни один другой на моей памяти.
Должен сказать вам, что русские в большинстве своем оказались приветливы и любезны, за исключением разве что чиновника в аэропорту да охраны перед общественными зданиями. Однако ж мне нередко приходилось наблюдать и крестьянское упрямство, и что-то вроде угрюмой иррациональности. Например, у должностных лиц за стойками, у официантов в ресторанах и у некоторых таксистов. Другие путешественники тоже на это жалуются. Многих такие вещи бесят.
Как в любой чужой стране, первое, что поражает, — это лица местных. На протяжении нескольких дней их рассматриваешь с живым любопытством, как и окна зданий (все — с двойными рамами, для зашиты от холода). Я ловил себя на том, что пристально разглядываю прохожих: тундрообразные мужские прически, скулы, глазницы, бледную кожу. В окружении таких лиц я особенно проникался своим туристическим статусом. То есть на улицах я остро ощущал свою «чужеродность». явную разобщенность с теми, кто стоял рядом. Более того, сами местные словно бы не замечали ни меня, ни группы в целом. Мы просто не существовали. Помню, в переполненном автобусе я осознал это со всей отчетливостью.
«Интурист» приставил к нам гида, девушку-студентку Наташу. Тоненькая, хрупкая; волосы стянуты в пучок; какая-то неорганизованная. Наташа была задумчива и немного печальна. Говорила, неизменно поджав губки. Мать ее некогда была балериной. Когда пришло время расставаться, мы искренне о том жалели. (Профессор французского вручил ей подарок от имени всей группы.)
— Наташа, — настойчиво гнусавила в нос фотохудожница-«синий чулок». — Наташа, а что это такое? Нет, Наташа, нет; вон там.
Не приходится сомневаться, что в чужой стране наши наблюдательность и способность удивляться резко обостряются. В России мне все казалось, что, куда бы я ни пошел, мой «опыт» обогащается на глазах. Думается, в отношении России это и впрямь справедливо. Мне так кажется. Так вот, и говорю я однажды учителю-американцу…