Васко Пратолини - Постоянство разума
– Проходи, Сантини.
Комната маленькая, она с трудом вмещает мебель, стоящую вдоль стен: застекленный книжный шкаф и громоздкий ларь. На стене изображение какого-то святого, живопись потемнела. Стол, перед ним небольшой ковер и – под стать картине – пара стульев той же эпохи, когда деды дедов были настоящими краснодеревщиками. За столом – весь скрюченный и потому кажущийся крохотным старикашка в сутане с белым воротничком. Ясные глаза за квадратными стеклами очков, эти глаза – самое существенное из того, что нужно запомнить. Проницательные, молодые, мудрые, свидетельствующие о долгих раздумьях; на висках реденькие волосы, совсем седые, пепельного цвета. Он смотрит на меня сосредоточенно, левая рука лежит на столе, в правой зажат платок, и она все время дрожит, и, чтобы это было не так заметно, локоть прижат к груди. Страдальческое выражение лица, которое подчеркивается почти безгубым, чуть слюнявым ртом и которому не соответствуют ни взгляд, ни огромные, смешно торчащие уши, ни, наконец, голос.
– Садись, Сантини. Возьми тот стул и устраивайся поближе. – Я сижу на краешке стула, и его взгляд – снизу вверх – изучает меня. – Располагайся поудобнее. Ты ведь не на аудиенции у папы. – Дрожащей рукой он подносит платок ко рту. – Так вот, Кьянконе мне кое-что говорил. – Кьянконе – это Джо, все равно его фамилия звучит для меня странно. Он как бы угадывает мои мысли. – Знаю, что для тебя он Джо, а ему нравится… Так вот перейдем к делу: на «Гали» как будто против тебя что-то имеют.
– Видно, у них есть для этого основания. – Он не внушает мне робости. Нужно только смотреть ему в глаза, а не на непрерывно дрожащую руку. – Дело в том, что, по их мнению, я коммунист.
– А разве не так?
– Так, но это не имеет значения. В моем аттестате одни четверки и пятерки, да и специальность я сдал на четыре с плюсом.
– А если они не хотят иметь бунтарей у себя на заводе? Если бы ты не любил кошек, а тебя заставили держать кошку, которая пачкала бы по всему дому, тебе было бы приятно?
– Я рабочий, а не кошка и не собака.
– Ошибаешься, у тебя и коготки есть. При таком опекуне, как у тебя, ничего нет удивительного в том, что ты коммунист.
И он думает о том же, что и старик Каммеи, что и все, знающие меня, – думает, но не высказывает.
– Если вы имеете в виду Миллоски, то Миллоски никогда не был моим опекуном.
– Но я говорю это в хорошем смысле. Я ведь знаю его с тех пор, когда он был моложе тебя и начинал работать на «Гали». За столько лет мы сделали вместе с ним не одно доброе дело.
– Наверно, при немцах.
– Раньше, раньше. Был такой год, когда я оказался на мели, а ведь на мне лежала забота о детях неимущих; тогда рабочие «Гали» объявили подписку. Вносили ежедневно по пять чентезимо каждый и таким образом собрали несколько тысяч лир. Главное, их никто не просил об этом. Собирал деньги Миллоски. Он скажет тебе, что руководствовался политическими соображениями, хотел вырвать ребят из фашистских организаций. Лучше с попами, чем с фашистами, говорил он мне в глаза. Лучше у вас, чем в балилла,[63] по крайней мере вы, отец Бонифаций, учите их ремеслу.
Время от времени – мучительная операция с платком, который он машинально подносит ко рту, чтобы вытереть слюни; так и хочется помочь ему.
– Про вас Миллоски говорит, что вы не такой поп, как все.
– А он священник, служащий не тому богу, и потому угодит в ад.
– Я знаю, что вы участвовали в первой мировой войне. – Я ловлю себя на том, что подхалимничаю, и начинаю жалеть об этом. – Вы ведь дали обет, не правда ли, и потому открыли сиротскую школу?
Об этом всегда знал весь Рифреди и вся Флоренция, а теперь знает вся Италия.
– Ты тоже должен был бы учиться здесь. Однажды утром пришла твоя мать, как сейчас помню; по правде говоря, я сам за ней послал. Она была такая молодая и одинокая. И моим прямым долгом было позаботиться о тебе – ты имел на это полное право как сирота из Рифреди. Вот здесь она сидела, где ты теперь.
Иванна растроганно поблагодарила его, но сказала, что сама вырастит меня. «В случае чего, если мне будет трудно, я обращусь к вам».
– Но я был уверен, что в эту дверь вдова Сантини не постучит никогда. Я надеялся, что она воспитает тебя верующим. Я сказал ей об этом и знаешь, что она ответила? «Разговор с вами успокоил мои нервы… Похоже, вы настоящий колдун, отец Бонифаций». Тебя даже и к первому причастию не привели. А крестить – крестили: к счастью, твой отец был еще жив. Крестил тебя я – в то время у меня руки еще не тряслись, – рассказывает он, как бы довольный своим теперешним недугом, словно это драгоценный дар, с которым ну просто немыслимо расстаться. Вы мои прихожане. Твой отец был им недолго, но я помню, что он работал на «Гали»; он был добрым христианином. Помочь тебе – мой долг. Тем, что ты учился не здесь, ты дал мне возможность взять на твое место и воспитать другого, кто наверняка нуждался в этом больше. Ты мне нравишься, ты честный, но душа твоя внушает мне некоторые опасения.
– Из-за того, что я верю в коммунизм? – И как-то само собой выходит, что я начинаю его уговаривать, убеждать, причем вовсе не потому, что сейчас мне это выгодно: – Пусть это вас не тревожит. По мнению настоящих коммунистов, и Миллоски в первую очередь, я – анархист.
– Хрен редьки не слаще, – отвечает он и сдержанно смеется. И вдруг становится строгим. Весь дрожа, вытирает рот, потом говорит: – После того, что недавно произошло, – я говорю не о политике, пойми меня правильно, пусть ею занимаются те, кого дьявол попутал – после того, что случилось с тобой, разве ты не чувствуешь, как земля уходит у тебя из-под ног? А почему? Потому что отсутствует вера.
Он пристально смотрит на меня своим мудрым взглядом, в котором я чувствую жестокую бесцеремонность и все понимаю. Он знает! Мачеха и, может быть, старик Каммеи, Джудитта, Луиджи… Ведь он их исповедник! Я собираюсь встать, мое лицо пылает. Дрожащая рука с зажатым в ней платком тянется ко мне, другая – парализованная и лежащая на столе – тоже ползет в мою сторону.
– Не торопись уходить. Будь благоразумен, подумай! Она больше не подсудна нам; некто иной теперь печется о ней, она в надежных руках… А ты – ты бежал и даже не был на похоронах. Куда ты спрятал свою боль? В чем ищешь утешения?
– Во всем. – Я смотрю ему в глаза, и мне удается выдержать его взгляд – как бы для того, чтобы он продолжал. И он продолжает:
– Это серьезнее, чем я предполагал: ты полон отчаяния.
– Я думаю…
– Подумай о той, что на небе, – перебивает он меня. – Обратись к вере. Я не говорю, что ты должен сейчас же идти в церковь, – сказав так, я потребовал бы от тебя слишком многого. Ее душа вознеслась в царствие небесное, и теперь господь – посредник между вами. А ты живи, сынок, разъезжай на мотоцикле, слушай песенки, читай, работай, учись. Но если боль, которую ты познал, ничего не дает тебе, если ты не ищешь утешения в вере, ты, пожалуй, не найдешь его нигде. Боюсь, ты останешься таким, каков есть. Тем самым не нанесешь ли ты ей величайшее оскорбление? Позови ее – она рядом с тобой.
– Нет. – Я попался в его сети и борюсь с ним. – Я вижу ее, и больше ничего мне не надо, я вижу ее – и не нахожу в этом никакой радости.
Долгое, долгое молчание, и эта рука, которая трясется, как будто существует отдельно от него, – посторонний предмет, заставляющий все его тело непрерывно вибрировать.
– Я тебя ни к чему не принуждаю. Видишь, я говорил сам, вместо того чтобы дать выговориться тебе. Доверие рождается не по нашей воле, оно исходит из сердца. Мы продолжим наш разговор в твой следующий приход. Обещай мне подумать.
Он утомлен. Ему приходится чаще вытирать рот. Я встаю, уже забыв, зачем пришел сюда. Он напоминает:
– Что касается твоего места на «Гали», я уже сделал все, что было в моих силах; возможно, ко мне прислушаются.
Я слегка пожимаю руку, комкающую платок, и на мгновение она перестает так ужасно дрожать. Я хотел было поцеловать ее, но не сумел себя заставить.
Всю ночь я был в. каком-то смятении и на следующий день разыскал Милло и попросил его скрепить своей подписью мое заявление о вступлении в партию.
Июльский день, не похожий на тот, когда я сдавал свой последний экзамен; вместе со всеми, кто разделяет мои убеждения, сегодня я держал еще один экзамен. Под палящим солнцем асфальт кипел, как наша кровь и наш молодой разум; нас вела древняя и вечно новая страсть – дерзкое стремление вырваться из-под опеки стариков, полысевших в парламентах и на государственной службе, ярость против собственного благодушия, которое, подобно ржавчине, разъедает нас изнутри.
Лучшая часть Италии во главе с рабочими и молодежью поднялась в ответ на провокацию против Сопротивления, которой правительство потворствовало.[64] Жарче всего было в Генуе, Реджо-Эмилии и Палермо. Мы тоже вышли с наших заводов, из наших школ и из домов Рифреди, вооруженные только своими руками.